Архив Фан-арта

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Архив Фан-арта » dzhemma » Три розы из Амстердама


Три розы из Амстердама

Сообщений 1 страница 7 из 7

1

Абстиненция, 1-5
Из цикла Сингулярности, они же истерические параллели, рассказ пятый



Три розы из Амстердама




— Амстердам – город тюльпанов, а не роз! — возмутилась она.
— И роз тоже. — наставительно произнес он.

И как обычно, она увлеклась. И начала спорить, и обсуждать вещи очень далекие от только что решенных ими деловых вопросов.

Город роз, вы говорите? И красных фонарей, и криминала, и прочих потрясающих невинным цинизмом имморалити, начиная с самых полезных – ботанических. Ботаника не знает человеческих моралей – вот, например, как листок одного зеленого растения, стойкого к перепадам температур и любой непогоде. Резной листочек - бренд, очень полезный в качестве умильного фетиша, вы только посмотрите – он ведь правда очень милый? И такой доходный сувенир.
Тюльпаны… а что, если бы турецкие цветы расцвели на жирных польдерах Амстел Зее на десяток, а то и сотню лет раньше, чем французский высший свет объявил их модными и элегантными, что было бы тогда? … эти бокалы разноцветных парабол, что растут как трава в пустынях, они же простая трава с цветком на верхушке. В пустыне и в горах - там они хотя бы обжечь до пузырей способны. А в Низинных Землях людям нужно выживать, тут порой не до красоты цветочков, даже огненных. И огня у людей Амстела предостаточно, так же, как и воды. Родственные стихии смеются над поверхностными представлениями об их антагонизме – легенды можно трактовать как угодно, но на самом деле огонь воды не боится.  Лед не тает в кипятке, а наводнения и пожары древних городов, чередуясь как в дефиле, любуются друг другом.

   Хорошо вот так болтать о страшных стихиях, сидя в удобном кресле с чашечкой зеленого чая.
   Чувствуя себя под защитой прочных стен, договора и собственного рационального рассудка. Нет, спасибо, Александр Юрьич, пирожных она больше не хочет. Вернее, не сможет проглотить больше ни крошечки. Чай – да…  она подставила свою чашечку, ловко поддерживая под донышко пальцами, как он ее научил, и вытянув шейку, следила за золотистой линзой жидкости. Это была маленькая пиалка, и наливать чай правильно, как объяснил хозяин, нужно было не больше, чем на треть высоты этой тюльпанной чашечки. Так сильнее аромат, и никакого сахара. У сахара свой вкус, у чая свой, как учит Восток.
— Как называется этот сорт? — она ожидала услышать сказочное экзотическое название. Например, о ночах Шахерезады.
— Китайский жасминовый. — просто ответил он, и она рассмеялась, а он не спросил, что ее так рассмешило.

   Ей было с ним легко и любопытно, и можно было говорить о том, о чем хотелось говорить в эту минуту, о том, что пришло в голову спонтанно. И совершенно не думать, достаточно ли умной и достойной для их беседы является данная тема. Они говорили об Амстердаме и тюльпанах, о новой физике воды, о политике в моде, о статье про альтернативную экономику, которую он откопал в малотиражном журнале – ведь обычный фейк на первый взгляд. Но до чего ж забавный, а местами и шокирующий. Есть над чем подумать.
   Они болтали как давние друзья. И ей не хотелось вспоминать, как и с чего началась эта дружба. Дружба двоих, так же как и любовь, может и начаться, и закончиться очень своеобразно: Катя это на своей нежной шкурке прочувствовала. Ох, как она прочувствовала… ожоги и невидимые шрамы заживали на ней болезненно и слишком медленно.

— История? О, я бы ее переписала. В ней слишком много ненужных ужасов.
— Ребенок, ты опоздала на раздачу. Историю переписывают каждый день, час, секунду. Фантазиями, буквами, цифрами и разными другими сигнальными кодами. Историю лепят как гипс и инсталлируют в биоструктуры. И получается в итоге все хуже и хуже: трансфер обречен, когда день цивилизации клонится к закату. Как твой средневековый Амстердам, вкусивший свой Золотой Век слишком рано. Возрождение хлынуло незаслуженно, пролилось золотым потоком и ослепило навсегда. Исторический феномен выродился в шарж. Уникальность – в каприз.

Она пила маленькими глоточками пахнущий цветами чай и слушала, прикидывая – какой из оголтелых штампов этого провокатора интереснее будет оспорить первым…


***
   Легко общаться с ним Катя начала не сразу, сначала она долго мучилась и думала. Попытки выбросить из головы прошлое были обречены на неудачу: чтобы забыть Андрея Жданова, ей потребуется целая жизнь. Жизнь без него. Но огромным плюсом было то, что эти мысли – жить дальше без Жданова – уже не вызывали в ней желания немедленно умереть. На этой планете миллионы людей голодают и погибают от стихийных бедствий, а она сыта и любима родителями, и у нее есть друзья. Колька, Юлиана, а теперь еще и – Воропаев! Удивительные повороты порой делает жизнь, в книжках таких сюжетов поискать, разве что в средневековых легендах да современной фэнтези подобное встречается. Но фантастикой Катя не слишком увлекалась. Так, почитывала немного. Ей ближе была философия, история и конечно, математика во всем ее прикладном великолепии. И к Воропаеву Катя изначально отнеслась как к личности конгениальной: тоже экономист, хотя и теоретик. Математик–друг намного лучше, чем он же, но в качестве врага.

   Ее отношение к нему изменилось, и одна из жестоких в своей категоричности мыслей была – он и не был никогда ее врагом, он был всего лишь врагом ее начальника. Это если формулировать определениями из сказок, где так все сложно под насмешкой простоты – друг, враг… антагонист, соперник, завистник, злопыхатель…  Всего лишь две недели назад она не могла есть, пугая мамочку своим заострившимся носом и уныло повернутыми во внутренний мрак глазами. Она не могла и спать, измученная крушением своих иллюзий.
Раздавленная, она не видела выхода из ситуации, в которую сама себя загнала, и даже плакать не могла, так было тяжко. Слезы были амнистией, не положенной ей. Она лежала в своей постели бессонными ночами и думала о том, что если Андрей – импульс творческий, магнето и динамика, то его противоположность Воропаев скорее биологический вычислительный организм с минимальным набором эмоций. Но жестоки они оба, поскольку жестоким может быть живое существо любого типа. Нет, не просто может – вынуждены живые существа быть жестокими, это вопрос выживания. А мясо, в том числе и она, Катя, в природе не должно пропадать – это закон сохранения их хищного мира.

   Чтобы отвлечься и уснуть, она начинала думать о цифрах и вычислениях – раз барашек, два барашек… тысяча один барашек… она упорно представляла этих барашков милыми, кудрявыми и аккуратно прыгающими через плетень, но одновременно думала еще и о жестокостях, ошибках, вычислительных машинах... в полусонном бреду ей очаровательно лгал импульсивный Жданов, брезгливо вытирая рот после поцелуев, и язвительно насмехался логичный машинный разум в облике Воропаева… и оба воплощали жестокость.

   Вычислительная машина злой быть не может. Но тогда получается, что злы и жестоки вычисления? Ага, очень умно – взять да и приписать эмоции формулам да числам: математическая мания преследования просто-напросто. Шизеете, Катенька?

   Аксиомы и формулы преследовали ее, мечущуюся во сне. Жестокие формулы, а вернее - их вычисленные значения.
   Та режущая жизнь, что многогранна, по маминому нежному определению. Мамочка, ты очень сильная и много испытала такого, о чем никогда не рассказывала дочке. Пока еще не рассказывала. Жизнь и любовь многогранны?
   Вот и режут гранями, острыми ножами ту несуществующую субстанцию, что принято напыщенно звать душой.

Наезд Александра Юрьевича ее не добил. Нет, он ее спас. «Шок – это по-нашему», сказал по этому поводу Колька.


***
— Не нужно мучить женщину, и убивать не нужно тоже. Просто сделай так, чтобы она почувствовала себя виноватой.
Она поджала губы и вскинула на него глаза, а он мстительно продолжил:
— И все. Дальше тебе ничего делать не нужно. Она будет убивать себя сама.
— Вы такой…
— Какой я?
—Такой весь из себя демонический сегодня. Это у вас шоколадное печенье или маффины?
Он открыл и придвинул ей коробочку, как оказалось -  с крошечными пирожными, и она, подумав, выбрала одно, посыпанное орешками, и сразу же взяла еще одно. Первое растаяло во рту, оставив вкус изумления – так же не бывает…  Изумительно вкусные, и кажется, эти пироженки внутри с коньяком. Или это ликер?
— Так вы уже придумали, — утвердительно спросила Катя и опять посмотрела в коробочку, выбирая еще одно – пожалуй, еще вот это пирожное, похожее на трюфель. Сверху был нежно-шоколадный крем. — И каким же образом вы собираетесь внушать мне чувство вины? Перед вами?
— Никаким. Не собираюсь вообще, это долго. Моя месть будет короткой и ужасной.
— Вы дадите информацию о залоге в открытый доступ.
Он засмеялся.
— Прекрасно понимаешь, что в моих интересах данную информацию мне, так же, как и Жданову, придется скрывать. Я отомщу, но не ценой потери фирмы, — он грозно поиграл бровями, но не выдержал и засмеялся зрелищу – Катя чуть не забылась настолько, что почти начала облизывать пальцы. Спохватилась и потянулась за салфеткой.
— Да, не ценой риска для фирмы, которая не только Ждановых, если ты забыла.
— Вы сделаете все, чтобы сохранить фирму, а после благополучного выхода из кризиса отыграетесь на мне? — догадалась Катя.
— На тебе, на тебе. Посредством компрометации твоей деловой репутации. Причем без всякого полезного для девушки пиара. До чего же ты примитивно мыслишь. Тоже нет.
— Тогда что? Расскажете Андрею о том, что я ела у вас пирожные?

Да, и еще о том, как дружески она болтает с врагом Андрея Палыча, да еще у врага дома. И причем периодически и с растущим удовольствием. И все их шуточки тоже преподнесет так, как он это умеет. Не так уж все это и важно, все равно ведь Андрей не любит ее, а если поточнее и побольнее - и не любил никогда…  так, а вот теперь тихо, спокойно, Катерина. Эта тема запретна. Запретна, пока ты не научишься принимать факты как они есть, без детских дерганий с флажком «меня опять обидели».

Катя выпрямилась и изо всех сил улыбнулась.
— Да, Александр Юрьич? И о том, как легко я согласилась на двойную игру у него за спиной, тоже расскажете. 
— Еще хуже. Я тебе сейчас одну историю расскажу, Мата Хари. Прямо сейчас.
— И что в этом будет такого ужасного? — все еще не верила Катя.
— А то, что я ужасный рассказчик. Еще чаю?
Она отказалась. Ей было хорошо, тепло и удобно, и она успокоилась. Наверное, потому что полакомилась и согрелась, а Воропаева она и раньше не боялась. Он слишком умный, чтобы вытворять глупости. И у себя дома он с ней совсем другой, не жесткий и желчный, как днем в офисе. Задумчивый, расслабленный, он будто бы не замечает ее – обращает внимание, только когда в ее чашке показывается донышко. Было время, когда она Александра Юрьича терпеть не могла, просто вздрагивала вся, когда он появлялся рядом, вырастал непонятно откуда – из другого измерения. Или голос его слышала – тоже дергалась. И ничего подобного, никакое это было не замещение, она читала все, что читают по данной теме, и ей есть с чем сравнивать свои дерганья. О, ей очень даже есть с кем и с чем сравнивать! Ей был неприятен Воропаев как человек, и она предполагала, на что он способен, и разумно опасалась подвоха – вот и вся причина для дерганья и неприязни. И незачем подтаскивать свои факты под чужие теории.

Вся ее неприязнь растаяла, как тают туманы над холодной водой. Может быть, она повзрослела, а может быть, просто стряхнула мираж детского очарования… но теперь она чувствовала к нему горькую, слегка унылую благодарность. Ведь он своим наездом, как ни крути, а отвлек ее. Как будто схватил за шкирку, размахнулся, да и отшвырнул ее подальше от ее ужаса и боли. От ее дикого театра абсурда с обманутой девушкой с нею в главной роли, да еще и с постыдными опасными связями, да с унизительными оплеухами-инструкциями и прочей гадостью. Пинком вышиб ее из роли жертвы – куда, она еще не поняла. Но только благодаря Воропаеву до нее наконец дошло, что эти двое – ее начальник и его вице-шестерка, они ведь вовсе не улюлюкают ей вслед, нет - они ее всерьез опасаются! Боятся ее знаний и компетенции, причем в ситуации, которую сами же создали! Да, Воропаева скорее следует поблагодарить за своевременное вмешательство. И пусть он проделал все это бесцеремонно и цинично. Положа руку на сердце – а обиделась она?…  ведь не очень-то она и обиделась…

А сейчас у него дома, когда он такой домашний и простой, он ей даже нравится.
Он очень симпатичный, когда не делает лицо вампира, хлебнувшего уксусу. И он, похоже, очень любит своих сестер, Катя не раз видела их вместе. Любит и пытается оберегать, и переживает от того, что уберечь женщину от ее судьбы невозможно – она видела его с сестрами и почувствовала все это. Ей самой было больно тогда, как будто ей содрали кожу с души, и она не могла не почувствовать чужую боль. Не могла ошибиться.
— Вот в романах пишут, что любовь творит чудеса. —  как будто почувствовав ее мысли, насмешливо пробасил хозяин, глядя на нее с улыбочкой семейного доктора. Тоже, видать, расслабился за чаем. — И еще любовь, видите ли, меняет людей, но это же ерунда полная. Жил себе поживал разбойничком, убивал и грабил, и вдруг влюбился и – нате вам, переродился. И закончил жизнь примерным семьянином, с толпой внуков и правнуков. Или Синяя Борода двадцать девиц зарезал, а в двадцать первой разглядел чистую душу и – смотри выше: сразу же влюбился. А, Катя?
— Так не бывает. Да и любви тоже не бывает. — мудро согласилась Катя. На самом деле она была уверена в том, что любовь бывает. Случается, как болезнь, вот как с ней случилась, например. Но она упрямо сказала – «не бывает», и еще раз вздохнула, глядя сквозь мирное лицо своего бывшего врага на картину на стене его большой красивой комнаты, в которой он угощал ее жасминовым чаем и пирожными. Городской пейзаж в дымчато-голубых тонах, желтый блеск фонаря и штрихи косого дождя, как настоящие. Полюбовалась и еще раз грустно повторила: — Не бывает…
— Вот. А то, чего не бывает – вот как это несуществующее, по-твоему, может кого-то там переродить?
— Вы точно знаете, что не бывает? Любви.
— Я не знаю, но предполагаю. Физиология и инстинкты, а все остальное – как дерн и древний мусор на торфяниках, что под Амстердамом, который ты так склонна романтизировать всего лишь потому, что любишь цветочки - логично же? И объясняет многие нестыковки… вот конкретно нестыковки твоих благоразумных убеждений и твоего же, дорогая моя… твоего же поведения.

Она отметила дружески-фривольное «дорогая моя» в свете уважительного определения ее убеждений как «благоразумных». Забавно. И ей все интереснее общаться с ним. Сегодня днем ей было тяжело до судорог делать вид, что все у нее отлично, и ничего она об игре Андрея в «босса и секретаршу» не знает, и вообще все отлично…  она обрадовалась, получив тихое приглашение от Воропаева. Тихое, и как всегда вежливое – на пирожные, а заодно обсудить одну идейку - в свете последних отчетных данных, которые именно Катя и должна будет ему предоставить. За их вечерним чаем. Он предлагал сократить расходы на персонал, она доказывала цифрами – это мизер. Он не соглашался.
Нет, он не спорит с ее стратегией выхода из кризисной ситуации, он всего лишь предлагает расширить оперативную методику. Применить все меры для сокращения внутренних расходов. И возможно, привлечение новых кредиторов не такая уж плохая мысль? Насчет выявления внутренних резервов пусть Жданов голову ломает, а у него, Воропаева, есть не только идеи, но и определенные связи. Андрей Палыч был бы против? Ну, знаете… 
Катин анализ и оценка состояния фирмы – это только одна сторона, и здесь он с ней не спорит, она профи. А вот оценка управленческого потенциала – тут уж, извините, Катя, ваше мнение несколько неадекватно.

Опять все свелось к тихому вечеру и аромату чая за столиком на двоих. Деловые вопросы они порешали быстро, с ним было проще, чем с Андреем Палычем. Хотя бы термины расшифровывать не надо, как Жданову. Она все чаще ловила себя на раздражении… действительно, постоянно объяснять все Жданову, да еще подбирать слова – как будто она обязана перед ним оправдываться в том, что экономика сложная наука!
Воропаев задумчиво смотрел, казалось, тоже сквозь нее, в будущее… а может быть, в прошлое. И вдруг сказал, продолжая начатую им же легкую тему о легких отношениях:
— Поговорим о странностях. Другого я не смыслю. Вечер хорош…
И подмигнул.
— Так вот, никакой любви не бывает – простейший самообман. Примерка на себя небывалых обстоятельств и эмоций, психическая чесотка. Почешутся, пока кровь кипит, а умирает-то каждый в одиночку. Хотя я, если уж честно, хотел бы определиться с некоторыми исходными данными поточнее. Так, из интереса и на спор.
Он ронял равнодушные слова, говорил даже не с ней, а сам с собой, и не старался, чтоб ей было понятно. Но она понимала. Она думала все последние дни удивительно похожими словами… да, она думала словами. Крутила в голове определения и формулировки, складывала их в мозаику, удивлялась новому пониманию привычных вещей.

Пили они только зеленый чай с жасминовыми цветками, и никакого алкоголя на столике не было, но ее голова тихо и приятно кружилась, совсем чуть-чуть. Он еще ни разу не предлагал ей спиртное, хотя в баре поблескивали яркие бутылки, уж точно с напитками никогда ею не виданными и не пробованными.  Нет, лишь жасмин в аромате чая, и жасмин в чашке… один цветок Катя съела, вытащив из своей пиалки. Не удержалась и попробовала. Воропаев засмеялся. Когда он не корчит из себя Печального Демона, а общается по-человечески, он очень интересный. Хотя и не нравится ей. Как мужчина – не нравится, и вряд ли понравился бы, даже если б…
А хотя…

Катя быстро перестала удивляться тому, что они с Воропаевым болтают как хорошие друзья. Но это началось совсем недавно, а до этого…  до этого у них были совершенно другие отношения. Да, сейчас они пили чай и увлеченно разговаривали, но так было не всегда. Да и сейчас - не дружба это была, пока еще не дружба. И не симпатия, хотя и определенно уже интерес двоих, деловой и человеческий. До симпатии и дружбы им обоим было еще очень далеко, и Катя прекрасно это понимала, но с удовольствием принимала тайные приглашения в гости – без всяких глупостей, поговорить, и выпить невиданного чая или кофе. Он каждую встречу удивлял ее легкими лакомствами и тем, что этот самый кофе варил для них обоих лично. Она присматривалась к нему, прищурившись как кошка. Присматривалась с высокой ветки.

А он смотрел на нее с несколько иным прищуром – привлекательна, нестандартна и умна. Умная женщина, на его вкус, в постели лучше, чем глупая. Конечно, если она при этом еще и привлекает. Но привлечь может любая, хотя бы ненадолго – ну вот, опять все упирается в длительность.


***
Впервые она пришла к нему две недели назад. Пришла натянутая как надрывная струна, как мученица на пытку, страдая при этом по полной программе. Она жертвовала собой; он веселился. Ему было любопытно и забавно, как никогда в жизни. Тянул время, сдерживал смех - жаль было расставаться с ситуацией. Нет, не с помыслами добраться до тела этой фэйри, заколдовавшей саму себя, а именно с ситуацией, той особой щекочущей нервы ситуацией, когда женщина уверена, что ей предстоит постель, которую, как она уверяет себя, она абсолютно не хочет. Он обожал выстраивать такие игры. Она - жертвенная и надутая, до умопомрачения уморительная, она позвонила в его дверь и упала ему в руки в тот же миг, как только он эту дверь открыл. Ногу подняла порог переступить – и он едва успел ее поддержать, а то бы свалилась и чего доброго, нос свой умный расквасила. Нет, сознание она не теряла, а вернее – отключилась буквально на секунду – две, и открывшись, глаза ее стали осмысленными и комично удивленными.
Тургеневская девушка, примерившая на себя корсет Сонечки Мармеладовой. «Голова закружилась» - сказала.

Она лежала на диванчике, он сидел рядом и следил, как она пьет из чашки. И насмешливо ставил последние точки над буквой «и». Или над «е».
— Вот с чего вы это вообразили. Моя цель – благополучие компании, которую создавали мои родители и развалил ваш любовник. Я был зол на вас за ваш идиотизм. Непоследовательный идиотизм. Вы влезли в мужские игры благодаря своему рабочему профессионализму. И тут же изгадили все розовыми соплями – за развал фирмы вас нужно благодарить не меньше, чем вашего героя. Если у вас осталось чувство собственного достоинства и желание исправить то, что натворили – предлагаю сотрудничать. Желаете и дальше свои сопли жевать – не задерживаю. Любовница из вас никакая, по всей видимости, я просто был зол. И вы мне не нужны. Секс в данной ситуации – всего лишь код подчинения. Были бы поопытней, поняли бы.
— Вы мерзавец. — сделала она правильный вывод, поудобнее вытягиваясь на его диване. Ей вдруг стало хорошо и удобно, и весь страх куда-то ушел. Да и не боялась она ничего, если уж честно. — Нет, вернее будет сказать, что вы повели себя как мерзавец. Очень тонкая разница?
— А вы дура. Без тонкой разницы. И вели себя как дура.
И она слегка удивленно согласилась:
— Да, и я это понимаю. Действительно дура.
Вот так вот взять и согласиться – прийти и лечь в постель с чужим мужчиной. По его злой прихоти, в угоду его же извращенным понятиям о мести, или как он заявил – символическом подчинении…  животный инстинкт демонстрировал, запугивал или просто издевался? А она-то тоже хороша, сообразила - прийти покорно и лечь с нелюбимым и ненужным, и всего лишь во имя благополучия другого чужого мужчины и его семьи, но…
— Но я бы… я бы не сделала это. Вы же понимаете, что я бы этого не сделала. И я не верю, что вы бы сделали хотя бы одну попытку меня принудить. Это же просто смешно. Комическая абракадабра из средневековой сказки. Абсурд, нелепость.

И вдруг поняла – а ведь правда. Она пришла к нему, в час, который назначил он и туда, куда он ей велел прийти – к нему домой. Пришла, это так. Но не собиралась она выполнять его требования, да и не верила в то, что он действительно этого хочет. Слишком уж играли смешливые огоньки в его глазах, когда он нахрапом зажал ее в каморке и огорошил своей практически полной осведомленностью о положении фирмы. И предложил тайное сотрудничество в интересах дела – быстрейшего вывода фирмы из кризиса. Но, пардон, мадмуазель - при условии ее согласия на постель, и нечего скромничать, Екатерина Валерьевна. Смена караула, всего лишь. Откажется – пусть пеняет на себя. Он настоит на внеочередном собрании и информирует акционеров о положении дел. Далее: Жданов вылетает с президентского кресла, а она может смело ставить крест на своей карьере. Учитывая вышесказанное: сотрудничество с ним – ее единственный выход. И нечего корчить из себя христову невесту, ей ведь, по всей видимости, не впервой решать деловые вопросы с держателями акций в приватной обстановке. И он не спорит, это бывает весьма продуктивно.  Хотя вопросы доверия – по его твердому убеждению, все же территория вне спальни. Секс – всего лишь его каприз и доказательство ее добровольного желания сотрудничать. Разовый сбор.

Ее возмущение было сравнимо только с ее испугом. Все, все рушится, с ускорением полета в пропасть… жизнь кончена? Вот это и называется – жизнь кончена?

Воропаев оставил ее в каморке, дав ей сутки на размышление и ехидно раскланявшись на пороге. Он и пальцем ее не тронул, но в ней кипело оскорбление, глубинное женское унижение, как будто ей только что пришлось, как за булку хлеба в голодный год….  папина грубая шутка предстала в ином свете, болезненно режущем. Было дико, вывернуто наизнанку и вместе с тем чудовищно логично… логика абсурда. Закономерный итог ее действий. И что делать, как спасаться? Бросить Андрея, после всего, что натворила? Подлость за подлость, зуб за зуб. Железный. Не-е-еет…

Катя немножко пометалась по каморке с мыслями убежать и уехать.
Уволиться.
Все рассказать Жданову.
Все рассказать папе.

Еще раз ужаснулась и вдруг поняла – а свободное падение, оно ведь ничем не хуже эвтаназии…
И если уж погибать, так с музыкой… она сделает все, чтобы помочь Андрею.
И он ничего не узнает об этом, а ей останется один лучик из бездны, одна память о ее любви. Любви – что бы ни было сделано и сказано.
Она прошла свой черный тоннель, и увидела призрак света – значит, нужно продолжать идти.
И она не сдастся, ее не так воспитали. Тем более, что терять ей уже нечего.

Возможно, когда у тебя не отнимают жизнь, отняв самое дорогое, все, что было по сути твоей жизнью – это и есть твое наказание… в таком случае, в жалости к себе нет смысла. Вообще никакого смысла. 

И она согласилась на все Воропаевские подлые требования, выхода-то у нее не было. И пришла к нему, как они договорились, пришла, предварительно промучившись в лихорадке день, ночь и весь следующий день. И вот вам, пожалуйста - на его пороге грохнулась в обморок, в лучших традициях новелл незабвенного Боккаччо. Гордая мученица не выдержала стресса. Смеяться можно, и она обязательно посмеется, как только голова перестанет так кружиться.
Он еще раз назвал ее дурочкой, уже не так сердито. И быстро принес ей чаю, и сделав первый глоток, она вспомнила, что ничего сегодня не ела.
— Не собирались вы меня в постель вашу тащить.
— Вы уверены?
Он по-хозяйски осмотрел ее, лежащую на его диване, и медленно, нагло улыбнулся. Но она не смутилась. Удивилась этому обстоятельству очень, но сказала себе твердо – после. Потом она все обдумает, оценит с разных точек зрения, вот тогда, возможно, и ужаснется, и смутится постфактум, а сейчас… да, она уверена.
— Я сейчас все поняла, — серьезно сказала она, глядя на его улыбку, впрочем, вполне дружелюбную и лишь слегка язвительную, — только сейчас поняла. И что хотите думайте, а я хотела с вами откровенно поговорить и выяснить - как мне действовать дальше, а вас я не боюсь.
Она удобно полулежала на мягком угловом диванчике, куда он ее принес. Лежала вытянувшись, с подушкой под головой. Сапожки он с нее снял, прикрикнув – лежать! Как болонке. Она и лежала, и думала. И она действительно ничего не боялась и честно смотрела ему в глаза.
— Не прокатило, значит. 
— Что именно у вас «не прокатило»? — строго спросила Катя, совершенно расслабившись на диванчике.
— Попытка реализовать идею, которую я лелеял. Идею оскорбить вас в лучших чувствах отказом бросить вас в свою постель и жестоко надругаться над вашей честью. Вот так и планировал – заставить вас прийти ко мне и презрительно отказаться от вашего тела. Ну порадуйте меня – оскорблены? Ведь оскорблены, да?
— Нет. — она улыбнулась ему, сама не ожидая от себя этой улыбки и тепла. — Я и не собиралась вам позволять куда-то меня бросать. Да и не верила я никогда, что вы на такой идиотизм способны.
— Вот теперь будете меня обманывать, да? Меня?
— Нет.
— Нет женщины, которую добровольный мужской отказ от секса в данной ситуации не оскорбил бы. Я давно догадался – вы переодетый голландский шпильман.
Он насмешливо басил, забирая у нее чашку. После сладкого чая ей стало совсем хорошо, и пришел голод, а до этого только тошнило. Но поест она дома.
— А вот меня нисколько не оскорбил этот отказ, Александр Юрьич. И спасибо за чай. И за помощь, и за то, что вы так вежливы. И все равно – я женщина, что бы вы ни думали!
Ей было весело. Она поискала глазами свои сапожки. Хорошо хоть до расстегивания пуговиц и искусственного дыхания дело не дошло. И добавила, слегка нервно смеясь: — Да, я женщина, и не поверю, что вы этого не видите.

Он подскочил и помог ей встать, у нее все еще немного кружилась голова. 
— Нет, если вы так хотите, то извольте. Прошу в мою спальню. У меня там отдельная ванная, все удобства.
Он смеялся. И отправил ее домой, вызвав машину. Отдохнуть, она явно не в том состоянии, чтобы говорить о делах.
На пороге она задала последний вопрос.
— Почему вы не обратились к Андрею Палычу напрямую?
— В свое время. Да, я начал с вас, но причины объясню позже. Когда мы с вами достигнем полного взаимопонимания.
И нагло подмигнул. Но она лишь улыбнулась: — В рамках сотрудничества и целях вашего самоутверждения… я имею в виду компенсацию вам за нереализованное «кодовое подчинение». Я бы предпочла, чтобы вы ко мне на «ты» обращались и по имени, Александр Юрьич. Я Катя. А я к вам буду на «вы», без фамильярности. В рамках подчинения. 
И с удовольствием смотрела, как он округляет глаза и крутит головой.
Они договорились о следующей встрече.

Дома она поужинала с таким восторженным аппетитом, что мамочка вмиг отбросила все свои подозрения. Все хорошо, просто работы много навалилось. Все хорошо, мама.
Затем Катя еще раз обдумала события последней недели. Перед сном, как привыкла. Боль предательства все еще дергала, и вряд ли это скоро пройдет, но свет в черном конце тоннеля, кажется… кажется, ей действительно легче. Второе дыхание, и отлично, что она отвлеклась событиями, последовавшими за ее маленькой смертью. Не было бы счастья, говорят… да какое там счастье. Просто пришел новый день, и что с того, что любовь оказалась ложью, а поцелуи дарились с мыслями о банковских счетах? Нужно жить дальше. И возможно, пройдет время, и ей опять захочется смеяться, хотя бы вот так, как несколько часов назад - на диване у злейшего врага Андрея Палыча. А если б пожелала, то и в постели у этого врага. На этой мысли она не выдержала и засмеялась в подушку.

А Воропаев повел себя как порядочный человек… интересно. Начал-то он как последний подонок, но ведь и она была хороша птица…  ясно, что доверять ей у него не было причин. Разведка боем, просто разведка боем, как сказал бы папа… 

Он подшутил над ней, но обиды в ней не было. Наоборот, росла грустная благодарность. Отвлек от грызущей боли, оторвал от мыслей о ждущей ее пропасти – ладно, это, как он выразился, сопли. Но что действительно ценно, он ведь предложил реальные пути решения проблемы. Наплевать на их личные отношения со Ждановым. Они оба ей никто… с этой мыслью проснулась боль, но Катя стерпела. Они оба ей никто. Никто.
   И ни один из них не узнает причины, по которой она согласилась на двойную игру.

   Следующие два дня Катя наблюдала уже прозрачные для нее Ждановские симуляции, вяло теребила в руках ежедневные открытки и игрушки, смотрела на все это, периодически воскресая в глупых надеждах и умирая заново и …  ну сколько, скажите, сколько можно умирать? Ужас дошел до донышка и вернулся вполне живым смехом, хотя и ужасным. Терять и правда ей больше нечего. Кроме чести. Папа бы понял. То есть папа сначала убил бы ее презрением, а потом понял, посмертно. Катя собрала волю в кулак, еще раз трезво все обдумала, и решила окончательно и бесповоротно: сотрудничество с Воропаевым за спиной у Жданова – вынужденная мера. Необходимость. И далеко не самая ужасная разновидность предательства. И не нужны ей ни месть, ни самоутверждение. У нее теперь другие цели, а значит, нужны другие методы.
   Все, достаточно – любовь любовью, а честь дороже. Ей не нужна чужая фирма и деньги, все что ей нужно – как можно быстрее развязаться и забыть. И здесь Воропаев определенно будет полезен. А если стабилизация положения видится ему необходимой лишь в контексте будущей продажи и раздела средств, то и это ее, по сути, не должно касаться. Болеть душой за чужие капиталы можно только в одном случае – если ты примеряешь на себя роль их совладелицы. А этого ей не светило и не светит. Так что достаточно соплей, она слишком много глупостей наделала, и пора возвращаться в реальность. Финансовую, экономическую и личную.


***
Амстердам без тюльпанов, Катенька?
   Отрицание постели иной раз сближает в геометрической степени сильнее, чем длительные отношения и благополучное их завершение, вот это да. Он подозревал нечто в этом роде, но для того, чтобы убедиться, нужен был уникальный объект – вот как Екатерина Валерьевна, к примеру. И ему, и, по всей видимости, ей тоже - им обоим стало легко друг с другом и захотелось просто понять: что за человек перед тобой? Существо из кожи и костей, быстротечное, хрупкое и одновременно выносливое по лошадиному. Все это так, но что ты за человек… что у тебя внутри?

   Лопатой не убьешь некоторых слабеньких, как говаривала одна его старенькая родственница, относя и себя к числу тех, кого не убьешь лопатой. Все же и она умерла в свой срок, но дожив в трезвом уме и на ногах до весьма преклонного возраста, и поэтому не верить ей было нельзя. Так что же это за существо такое, что думает одно, а делает другое? А мечтает при этом совершенно о третьем.

Но достаточно теории. Пришло время для практики.
Для главного. Или для того, во имя чего он все это затеял…  да, во имя. И пусть это звучит пафосно, пусть…  это его игра, и только ему решать, насколько в ней уместен пафос.

Она пришла.

0

2

Москва 2005 -  Амстел Дам 1305-1335

— Глаза закрой.

Она послушно зажмурилась.

— Открывай.

Роза. Прямо у нее перед носом. Еще бутон – небольшая, с бледно-золотистыми краешками лепестков и зеленью темных узких листьев. Необычная роза…
Она подумала – где он взял, просто фокус какой-то… а затем он сделал нечто странное. Он толкнул ее, схватив за плечо – толкнул легко, а ей показалось… бросил.

И еще ей показалось, что она падает…

   Но она не упала.
   Просто был короткий вихрь, унесший ее из мягкого мрака комнаты в запахи чужого ветра.
   И еще нагретых солнцем фруктов, и еще… сырой рыбы разной степени свежести. Она поморщилась – она чувствовала их все. Она приходила в себя, и уже жадно оглядывалась вокруг. Запахи были сильными и резкими, возможно из-за необычности воздуха, лишенного малейших признаков въевшегося ее в память горожанки смога и выхлопных газов. Порыв ветра с другой стороны принес другие запахи – аромат горячего хлеба, и сразу вонь плохо выделанной кожи. Железа и лошадиного пота. Она твердо стояла на ногах, и под ногами тоже было твердое, и на ногах – тоже. Жесткое? Ее деревянные башмаки.
   Деревянные башмаки с загнутыми вверх носками выглядывали из-под ее длинной холщовой юбки.

   Сначала она чувствовала лишь запахи, но вскоре почувствовала и тяжесть корзины, которую держала. Цветы…  еще не распроданы. Она подняла голову от своей корзины и сощурила глаза: выглянувшее из-за облаков солнце ослепило. Она вдруг поняла, что узнала все эти запахи, узнала и вспомнила сразу, хотя ни разу в жизни не видела ржущих взмыленных лошадей в кожаной сбруе, и не чувствовала одновременно столько разных и смешанных запахов…  да еще и близкой воды? И роз.

   Она стояла в толпе, но ее не толкали. Сильно пахли розы и желто-синие тюльпаны из плетеной корзины, что висела у нее на шее и одной руке. Вокруг был… да, кажется, это был рынок. Гвалт и вопли, стук колес по булыжнику, смесь криков, вони и ароматов.
Это ее розы пели ароматами в смраде рыбного рынка, а ей бил в уши стук копыт по камню и доскам мостков, и еще ее вконец оглушили эта усиливающаяся ругань и возбужденный, жутковатый смех. Язык, на котором переговаривались и кричали, был ей незнаком, гортанный и звонкий. Она не знала его, но слова были знакомы, почти как на немецком, который она знала хорошо. Кто это – она? она, Катрина Маас, не умеет по-немецки, ее отец из Брюгге, а мама здешняя цветочница, прошлой зимой умерла родами.

… Что? ЕЕ мама?

Что, опять? Она не успела ни испугаться, ни растеряться, только подумала – опять в прошлое?

Как он сумел, спрашивается?

Но эти мысли уже таяли, исчезали в проявившейся картинке квадратной площади с прилавками и – подальше - сваями, мохнатыми от ракушек и мха, разбитыми мостками из досок и плеском воды где-то рядом. Ближе всех к ней была молодая женщина в коричневой юбке и большом чепце с острыми углами, завязанными сзади. Она машинально подняла руку и пощупала свою голову – ага, такой же чепец, только с поднятыми уголками… И сразу же чужие голоса и непонятные слова чужого языка вдруг стали ясными, как будто убрали ткань с картины. Картина приблизилась и стала окончательно живой. Голоса, смех и крики, и все, что кричат - ей совершенно понятно.

Так все же, где она?

   Это действительно был рынок, вернее край рыночной площади. А еще чуть к середине…
   Там был помост с лесенкой и плаха. Она зажмурилась в ужасе…
   И открыла глаза. В том же ужасе, но теперь уже настоящем. На помост она смотреть боялась, но вокруг заорали и завизжали, и начали больно толкаться, сверху донесся глухой удар, и она подняла голову и посмотрела…. Комок ужаса помог, и ее не вырвало, но дыхание замерло, а руки, придерживающие корзину с цветами, больно онемели. Прямо перед ней, в нескольких шагах, вверху на помосте было… это. Жуткое, в крови, еще живое, с закаченными под лоб глазами и зияющим в безмолвном вопле кровавым провалом рта. Там, на сбитом из толстой доски помосте был палач, который привычно тряс перед толпой отрубленную голову, сначала одну, а потом протянул руку назад к колоде и не глядя схватил еще одну. Показывал теперь две сразу, держа их одной рукой за волосы, и кровь с кривых обрубков шей летела алыми каплями на радостно воющих, толкающихся в первом ряду, и чуть поодаль визгливо вопила женщина, не понять, со смехом или рыданьем. А на высоком помосте рядом с палачом остался только один.

   Этот третий приговоренный был высок, темноволос и темноглаз, богат бровями, бледен и спокоен. И одет в разодранную на локтях тонкую рубаху и черный колет, а стоял он на помосте так…  как будто он здесь на прогулке, и поднялся повыше, чтоб посмотреть на орущих дураков, но ему быстро надоело. Он высокомерно смотрел на толпу сверху вниз еще короткое время, а потом отвернулся и стал смотреть на облака в синеве майского неба. Так и стоял, отвернувшись от всех, включая палача. Чуть расставив ноги в сапогах без шпор, и свободно опустив сильные руки. Руки, что через минуту будут дергаться в агонии и скрести ногтями эти доски. Он стоял, глядел в небо и сплевывал розовую слюну на доски помоста.

… Если ни одна девица либо вдова Эйм Стелл не пожелает взять его…

Дальше она услышала крик, сорванный и требующий, бесстыдный женский крик… и не сразу поняла, что это ее собственный голос.
Это кричит она.


***
— Я хочу его в мужья!

   Он сперва не понял ничего. Думал об отце, о том, что сейчас все закончится. Закономерный итог его никчемной жизни, наказание без вины. Виноват он был не в том, в чем его обвинили, но и это уже было неважно. Спокойствие одело плащом, и разом наплевать стало на все. На безмозглое воющее стадо под ногами, и на ловкого городского палача, и на то, что колода и топор в чужой крови. Уж чего-чего, а крови он повидал, да и сам выпустил немало. Сейчас все закончится.

— Господин бургомистр, я беру его в мужья!

   Точно, это не бред. Ему не показалось – и правда, из этой толпы кричала женщина. Вопила так, будто это ее собираются укоротить на голову, а не незнакомого вора. Ему не показалась, и он сообразил, замирая - вот оно что… Один из старинных, но все еще действующих городских законов. Не знал, что этот архаичный закон еще в силе…  Те, двое первых казненных, были убийцами и не подходили под амнистию, а он… его схватили, как они думали, при попытке грабежа. И та странная неожиданная фраза, что прозвучала – если одна из девиц Амстел-ле-даме пожелает взять его в мужья, во имя милосердия и во славу Божию – это действительно было сказано священником, отпускавшим осужденным на казнь все их грехи, перед Богом и людьми. Тоже формальность, обычное иезуитство церковников – желающих брать в дом осужденных, как правило, здесь не находилось. Низинные Земли – край людей размеренных и умеренных, здесь слишком трудная жизнь, чтобы брать на себя еще и чужие грехи и беды. Провинился – отвечай, голубчик, негоже топорам у правящих ржаветь… это ж надо, нашлась ведь на него… невестушка у плахи!

   В голове плясала разнообразная дурь, и он разжигал пляску – только бы не поверить. На второй раз спокойной бравады уже не припасено, если сейчас все окажется лишь ненужной заминкой перед взмахом топора… не хотелось бы уходить трясущимся от страха, воющим и умоляющим о пощаде, как те двое перед ним… Не хотелось бы уходить вообще… ни трясущимся, ни гордым. Если умирать, то какая разница как. Так умирать или нет?

   Нет, нет. Нет…  его новоявленная невеста уже судорожно ковыляла прямиком к помосту, стуча деревянными сабо.

   Хромоножка. Все понятно. Отличная партия, ван Риес, нет слов, отличная.
Нелепость происходящего чуть не заставила рассмеяться, еле сдержался. Этого смеха точно никто бы не понял.
   Спокойно… что ж, если трезво подумать…  возможно, жениться на хромой девице - это все ж таки лучше, чем пристраивать голову под топор на этой залитой разбойничьей кровью колоде? Причем пристраивать немедленно, вот прямо сейчас. Если она вдруг одумается и откажется. Или взглянет поближе да и разглядит его, злого, скорченного от боли и предсмертного ужаса, чужого, незнакомого… в грязи и крови, чужой и своей…
Нет, она подошла и глядела на него снизу, а потом ей велели подняться по шаткой лесенке. Для обряда. Все, что он почувствовал – опустошение и злость. Оказывается, он не верил, совершенно не верил в то, что сейчас умрет.

   Злость была разрядкой. И обозлился он, естественно, на нее, на эту хромую овечку с цветочками, что судорожно придерживала трясущейся рукой. Держалась за свою корзину, а сама… определенно молода. И определенно некрасива.
   Священник начал обряд.
   От него потребовалось только кивнуть, формально. Никто в его согласии и так не сомневался.
   Хромоножка вытаращила на него глаза, будто у него вокруг головы засветился нимб.
Смотрела не дыша. Ростом ему по плечо, тощенькая, вся одежонка явно с чужого плеча.
   Да если б только знала эта хромая овца, кто он такой. И что он мог бы жениться на дочери лейденского бургомистра. Мог бы, всего месяц назад.
   Ее спросили еще дважды, как положено распорядком, и дважды она тихо, но уверенно ответила: «Да, господин бургомистр. Я беру этого человека себе в мужья.»

   Когда он шел за ней по грязному булыжнику, а потом по раскисшей грязи в переулок с подветренной от воды стороны, он понял – все случившееся не что иное, как его удача.
   Дикая удача. Все отлично, он сделает вид, что доволен тем как сложились обстоятельства, а потом уйдет. А хромоножку тихонько усыпит стилетом, чтоб нашли не сразу. Или шейку свернет и в реку, еще проще. Ему нужно всего пару дней, чтобы добраться до моря, а там он свободен. Наймется на первое же судно.

***
   Она жила у самой воды.

   Оттого и испуганная такая. Вечный страх в глазах и покорность судьбе: поколения в рыбацких деревушках прожили свои жизни в этом страхе - «О боги лесные, то есть о Господи наш, мы же тонем, тонем!». Да это и понятно. Последний паводок был полста лет назад или около того – многие из его крестьян захлебнулись прямо в своих хижинах, не успев отвязать лодки. Те оторвало и унесло первой волной. Это было наводнение, когда море в болотной дельте смыло все речные дамбы, изрядно опустошило Низинные края и ушло, собрав подать. С тех пор половодья случались с размеренностью маятника, и крестьяне поменяли всю систему рвов и каналов. Теперь они не землю подымали в холмистые вирды, а вирды свои от воды спасали. Жизнь на воде особенная штука, он после Европы долго не мог привыкнуть. И что тут у его женушки, каково владение?

   Отлично. Домик у самой реки, на бревнышках. Ниже не бывает, соседний ряд через улицу тоже небогатый, но все ж не на воде.

   Она искательно посмотрела на него – как будто удивлялась, что он еще здесь, что шел за ней. Робко пригласила идти за собой, и стала подниматься по косой лесенке без перил, цепляясь за бревенчатую стенку. Он осмотрелся еще раз, прикинул.
   Нет, не так все плохо. Вода не поднималась выше трети источенных свай, видно было по цвету.

   И пол был сухой, из корабельной доски, выскобленный до белизны. У стены неплохая постель, видимо, сухими водорослями набитый тюфяк из дырявой парусины. Еще охапка соломы в углу, да стол с лавкой, тоже выскобленные. Хорошо, приятно пахло йодом и морем. И… розами? Да, она бросила свои нераспроданные цветы в угол, в плоское черное корыто, похоже, выдолбленное из дуба. Больше тут смотреть было не на что. Низкая торфяная печка между камней подальше от стены, кованая решетка вместо плиты.
   Окошко вверху для дыма, и еще одно напротив, узенькое, в сторону воды. Она суетилась, доставала какие-то тряпки, но заметила, как он шарит глазами по стенам и полу и заговорила, запинаясь.
— Я не плачу за этот дом. Здесь никто не живет, очень близко река. Только выше по улице дома, и за первой дамбой тоже.
— Переселяются после каждого разлива?
— Да, конечно. И еще в ряду, где соль варят, там живет… жил… старый живописец. Но он месяц назад уехал в Ваард. Сказал, там будет работа, его позвали расписывать алтарь в новой часовне.

   Дальше он не знал, что говорить, и она, по-видимому, тоже. Сноровисто прыгала по хозяйству, что-то стирала, развешивала в углу. Верхнюю шаль развязала и сняла, и он удивился, до чего ж она хрупкая. Запястья тонкие, а какого цвета у нее волосы, интересно…
Он встряхнулся и быстро спросил: — Так как тебя зовут?
Она обрадовалась и нервно заговорила, поглядывая на него. Голос стал хрипловатым, видать, от волнения.
— Каталина Маас. Моего отца звали Хубер ван Маас, он умер весной. Упал с лестницы. Был шкипером, потом воевал. А три года назад, в Брюгге, отец дрался против Шатильона, и его ранили в ногу, вот после этого…
Она посмотрела в упор, и он чуть было не спросил…  но опомнился и сделал вид, что не придал значения ее словам. Да, конечно, ему можно говорить все, кто ему поверит? Не такая уж и дурочка эта хромоножка.
— А мачеха замуж снова вышла, у нее четверо детей, мои сводные – два брата и две сестры. Только она не хочет, чтобы я…  и она не хочет, чтобы я приходила к ним. Совсем. И…
   Дальше она, чуть запнувшись в первый раз, сказала ему «ты».  Не «вы», как он ожидал. Как младшему брату сказала. Или мужу, доставшемуся с плахи. Что ж, ладно, так оно и проще. Говорила-то она ему «ты», но с таким придыханием и взглядом, будто к самому статхаудеру обращалась. Или по меньшей мере к управляющему рыбацкой ганзы.

   Он слушал и обдумывал: он вполне может уйти и сейчас, вот прямо сейчас. Вряд ли хромоножка будет вопить на всю улицу…  да это и опасно – орать на здешних улицах по ночам, выпить-подраться в этих краях любят. И моряки, и подмастерья одинаково умело орудуют короткими ножами.

Попрощаться, поблагодарить и уйти?
Просто развернуться и уйти не прощаясь?

   Но она донесет, и сделает это завтрашним же утром. И его сразу начнут искать. Жить прячась и встретить конец на виселице. Даже не на плахе. Повесят как собаку, на ближайшем суку. Нет, хуже, как простолюдина.
   Тогда что, остаться тут с ней, переночевать… может, у нее найдется что-то на ужин.
Он думал, стоя посреди полумрака и запаха сухих водорослей и роз. Ни одной пуговицы на колете не осталось, были серебряные, все ушло. Голоден, грязен, измучен. Остаться?
   Она явно надеется на это, глупая хромая овечка… их же повенчали по всем правилам, как она воображает. Глупая деревенщина… он еще разок втянул ноздрями запах ее жилища.
   Ну что ж, он останется. Ненадолго.
   И брачная ночь. Он хмыкнул. Она получит брачную ночь. И еще пару дней, чтоб успокоилась. А дальше… 
   Он успеет добраться до Гента, а там в море. Наймется на первое же судно.

— У тебя найдется немного мыла?
Она так обрадовалась, что чуть не упала.
— Да. И одежду починю. Завтра же, как рассветет.
И правда, солнце уже спустилось, и короткий северный день угасал на глазах.
Как еще чуток стемнело, он спустился и вышел к речному каналу, с сомнением поглядел на воду. Попахивало знатно. Она уже хромала следом, забегала сбоку и что-то пищала, не сводя глаз с его недовольного лица.
— Это от лавки кожевенника, но она внизу. Просто ветер поменялся. И обувные тоже внизу, и шерсть моют там же.  –  еще тихонько сказала, будто оправдываясь, —  я беру здесь воду стирать и мыть, а для питья другую. Хожу через четыре ряда вверх, там старая дождевая яма.
   Воду она, видимо, набирала из привязанной к корням старого дуба полузатопленной лодки, забрасывая деревянное ведро на веревке подальше от дамбы. Это когда вода высокая – усмехнулся. Было тихо. — Порядочные горожане спят давно, – сказал ей насмешливо. Она испуганно откликнулась: — Здесь только кожи выделывают, я… я уже говорила. Там, ниже. Только запах, а верхняя вода чистая идет, залив тут совсем близко. Тут очень чисто, за верхней дамбой.
   Вверху и впрямь виднелась поперечная буна, небольшая. И вода была вправду чистая, не то что в нижнем городе. Да ладно, все они тут пьют одну реку, чего там – пресная вода везде дорого ценится.
   Он с удовольствием скинул сорочку и штаны, все грязное и вонючее еще более, чем он сам.
   Она покраснела не хуже своих роз, даже в сумерках вино было. И отвернулась, и от ее смущенного топтанья сзади он вдруг почувствовал то, что было уж давненько забыто и забито. Три дня безвыходно в подвале под башенкой, бросали два раза в сутки по ломтю черствого хлеба и приносили горшок воды на всех.  Сейчас он драил кожу куском полотна, что услужливо протянула хромоножка, тер с остервенением, черпая из горшочка серое мыло. Размеренно текла вода, чуть плескала у врытого камня, и свет шел уже от всей поверхности канала, серебром и лунными кругами, дробящимися в холоде наступающей ночи. Он решился и быстро вымыл голову, наклонясь с лодки и морщась от боли. Саднило у левого виска и затылок еще болел.

   Шагнул с лодки, подтянулся на бровку дамбы.
   Отвернулась в сумеречном свете от воды, ойкнула, чуть не упав. И спохватившись, подала ему кусок холста. Пока он растирал плечи и спину, чувствуя подъем сил и просыпавшуюся хмельную радость – жив и цел? Это не сон, не посмертные виденья? Жив и зверски голоден, и чистый впервые за черт знает сколько времени. В лесу он кроме ручьев воды не видел, а уж мыла, даже зольного, там точно не было. 
   Одевать пришлось грязное, пахнущее страхом и потом. Он поморщился, набрасывая на влажное тело потную сорочку. Из тонкого фламандского полотна, но грязную и порванную.
— Я все постираю, и на теплую печку развешаю, — тут же пообещала хромоножка, — к утру высохнет.

   Пока она торопливо растапливала печку и жарила кусок камбалы, он чуть не истек слюной. Соль у нее тоже нашлась, и немного печеной репы вместо хлеба. Он ел так, будто это был обед у статхаудера. С дичью, молочными поросятами и фаршированным угрем. Этот кусок дешевой рыбы был золотистым и сочным, и толстым, от головы. Она радостно сияла, стоя в сторонке. Он облизал пальцы и спохватился – ничего ей не оставил. И не успел открыть рот, чтобы…
— Я не ужинаю, не привыкла. Ем утром перед тем, как выйти к подводе, а потом в обед… иногда.  Как хорошо, что эта рыба была, это мне утром за уборку дали. Через улицу, там хозяйка родила, и они без прислуги живут.

   Чистюля мылась, как перед потопом. Он прилег на охапку соломы и смотрел, как она полощет в долбленой колоде руки, стыдливо обнажившись до локтей, моет лицо и шею над воротом рубашки…
   Все равно без родителей и мужа она никто и ничто. Жизнь тут суровая, ценятся крепкие здоровые девицы, рукастые, задастые и краснощекие. А эта бледная хромая мелюзга как выживает, непонятно. Пролетит северное лето, и замерзнет она тут с этой своей крошечной печуркой.
   И оставлять вот так… все-ж таки спасла его, как ни крути. На что надеялась, глупышка…
Свет был в узком оконце, от луны. Полнолуние. Комнатка плыла над рекой в запахе йода и вянущих роз, его сытости и странном покое. Усмешка плескалась, отражаясь в воде внизу - нищета благородна только в слезливых воплях менестрелей, да и те не верят в то, что поют за деньги.
   Он поморщился.
   Печка все еще давала тепло, на удивление ровное и сильное. Чуть дальше были аккуратно сложены бруски, более всего похожие на грязь.
Дешевый гронингенский торф.

   Он шагнул к ней и потянул за уголок чепца, и ее глаза чуть не вылезли из орбит, когда ее легкие волосы опустились ей на плечи. Мягкие. И глаза, большие до уродства, как у морской рыбы. И светятся, то ли в лунном свете, то ли сами по себе…

— Так говоришь, отец зовет тебя на фламандский манер?


***
   Ее постель была вполне удобна.
   Когда он проснулся, в узкое окно светило солнце, а он был один. На маленьком столе был кусок свежего хлеба, прикрытый белым полотняным лоскутом. Вот откуда этот запах… он вскочил с травяного тюфяка как был, голый, и вцепился всеми зубами в четвертушку теплого хлебца. Обычный черный хлеб в этом городишке был липкий и тяжелый как камень, но этот, хоть и далекий от пшеничного, был хорош. И исчез в минуту, а рядом был глиняный кувшин со свежей водой.
   На лавке была сложена его одежда, чистая и пахнущая душистой травой. Швы были почти незаметны. Он надел чистую сорочку, влез в штаны, усмехаясь. Брачная ночь закатилась вместе с луной, поскольку он уснул раньше, чем прелестная новобрачная изволили лечь в супружескую постель. А утром ее и след простыл, забавно… цветов и корзины в углу тоже не было.

   Добропорядочная замужняя женщина, труды праведные. Как учили родители, наверное – бог един в природе и гласит ею же, а не грешными человеческими устами грязных монахов. Маленькая еретичка – да все они здесь таковы. И убежала от него, оставив теплого хлеба и чистую одежду. А запах забрала с собой…

   Нет, запахи моря и травы остались, а розы убежали.
   Что ж, ее выбор. Могла бы остаться и получить все утром, даже уютнее на солнышке. Ах да… в их вере, которое и не вероисповедание вовсе -  день и ночь четко разделены. Он усмехнулся: ладно, вечер тоже уже не за горами. Она ведь вернется, никуда не денется. А ему очень кстати этот день в покое – ожидание смерти сбило все чувства в одно, говорящее о том, что боль ничтожна, если о ней не думать. А вот спасение, оно вернуло все разом, вместе с остатками боли. Не страшно, кости целы, а кровоподтеки и ссадины заживают на нем быстро. Били его зверски, но без зверства – и это не каламбур… просто за воровство здесь бьют, быстро и окончательно. Люди в этих краях грубы и невежественны, и выживают общиной. А это значит – без доверия нельзя, и тех, кому доверять нельзя, следует уничтожать. Быстро, безжалостно, да. Однако, изуверства в них нет. Сильны, свирепы, но мучить не стали, убить ведь проще. Простые люди, они ему даже нравились, они отличались от тех, с кем он привык общаться в дворцовых тенях самого красивого короля Франции – приветливых внешне и ядовитых внутри. И вот судьба, что ловит глупцов вроде него, посмеялась походя… эти-то смелые и прямые люди его практически и добили. Без долгого следствия и суда, да что там – им же все было понятно. Убийцу – под топор, вора – туда же, а Бог сам рассудит. Хотя вера тут ни при чем, это дела семейные, и вера и боги, а папистский священник на плахе рядом с палачом – да пусть будет. Налоговые льготы, открывшие новую жизнь рыбацкой деревне, гордящейся новым званием «город», стоят того, чтобы не обращать внимания на папистов и их священников. Шпиль на часовне да кресты – не корабельные мачты, снастей не требуют.

   Было тепло от солнца, жарившего в узкое окно с откинутой тонкой кожей. Да, вчерашним вечером он уснул не дождавшись, когда она ляжет. Хотя, если вспомнить, он почувствовал во сне, когда она осторожно легла рядом, стараясь не касаться его. Но ведь легла. Пришла… но эта мысль – она рядом… видать, не выдержала его каменной усталости и сладости сна – в безопасности, покое, мягкости и… аромате цветов и чистого полотна. Или теплой кожи...

   Он уснул, но почувствовал ее раньше, чем услышал неровные шажки по лестнице. Сначала открыл глаза, соображая – где он… обшитый досками потолок, торчащие черные балки, сумерки, запах сухой травы, зверский голод. Проспал до вечера, а будто только что глаза закрыл.
   Так прыгать по ступеням может только она, неровно и легко. А его хромоножка бодренько скачет, однако, и явно торопится узнать – сбежал муженек, или все еще здесь… а еды-то догадалась принести супругу?

   Притащила!
   Он подскочил со своего травяного ложа, забыв о синяках – сияя глазами из-под своей белой коробки на голове, она уже выгружала на деревянный стол: половину каравая, черного и тяжелого здешнего хлеба, кусок козьего сыра. Зеленые яблоки, репа, стручки гороха. Пиво в оплетенном кувшине! Он без церемоний выдернул деревянную пробку зубами, забыв…  и сморщился от боли. Ничего… темное прохладное пиво уже лилось в глотку. Ух… перевел дух и благодарно улыбнулся ей, отламывая кусок сыра.
И только тут заметил серебряный кружочек на выскобленной добела столешнице – гульден. Откуда такое богатство?
— Откуда…
Она подскочила еще ближе к нему, радостно пританцовывая…
— Я стирала, ты уже спал! И под подкладкой, в уголочке, там, где самый толстый шов! Когда стала оттирать пятно…  кровь. Все в крови.
   Перестала улыбаться и посмотрела… и заторопилась: — Монетка, тяжелая! Я немножко нитку выпустила, а потом зашила. Вот!

   Как ребенок, радуется серебряной монете. Жена вора, о котором еще ничего не знает… и ведь не спрашивает – это почему? Боится? Он благосклонно улыбнулся – умница. Серебро очень кстати, хотя было время, когда в этом кармане звенело и золото. Вот бы удивилась, если б узнала. Да нет, она бы в обморок свалилась, если б одним глазком узрела золотой реал.
   Видит его второй день, жена, ишь ты…  не тронутая, не поцелованная даже, вот где смех…  да он даже не разглядел ее толком в этих грубых тряпках. И радуется монетке, и доверчиво, близко заглядывает ему в глаза. Доверчивая? Всем так доверяет, спасительница воров и конокрадов?

Неужели воображает, что он поверил ее фламандским байкам?

   Он не понял причин вспыхнувшей злости. Медленно дожевал хлеб с сыром.
Взял ее за подбородок двумя пальцами и тихо сказал, глядя в глаза:

— Твой отец не умер.

Она побледнела, и это видно было даже в темноте, под белой луной.  И тихо сказала.

— Отец в Дорстеде. Работает на полях, а я вижу его, когда у меня есть чем заплатить за место на подводе, что возит овощи. В Дорстеде, а я два раза в неделю езжу туда за свежей срезкой.


***
   Отец действительно звал ее на фламандский манер, Катриной. Она была благодарна ему за это, имя мамы – Каталина, и ее собственное имя были одним именем, а мамина смерть осталась в ней ужасом и обидой навсегда. Отец не звал ее маминым именем, но он любил ее, по-своему, но любил. Жестко и требовательно, не позволяя ни малейшего послабления. Работа с рассвета до заката, и чтоб всегда белый чепец без единого пятнышка. Она кипятила чепцы вместе с другим бельем, а иногда и крахмалила овсяным отваром, добавляя совсем немножко риса, слишком дорогого для хозяйственных дел. И еще она очень хорошо умела смешивать мыло из золы, этого отвара и масла.
   Но вся эта новая жизнь в Амстел Даме казалась ей сном, казалась очень часто, и в истинном тяжелом сне, и в усталости. После того, как мамы не стало, ей очень долго хотелось спать, а не жить – но нужно было убирать и готовить, отец нуждался в ней. А когда через год в дом пришла мачеха с двумя своими сыновьями, а еще через год родила девочек-близнецов, стало и вовсе не до сна. Холодная и непредсказуемая, как северная река, Хелена Рейс не была злой, она была лишь вспыльчивой и гордой. Рано овдовев и нуждаясь в защите мужа, она согласилась стать женой ее отца, еще крепкого, хотя и седого мужчины в годах. Хромота не мешала ему работать в лавке, а в доме с приходом мачехи стало заметно уютнее – она свезла все свое добро в их дом в центре города, напротив Рыночной площади. Отец повеселел и бодро хромал, следя за маленьким складом со стороны рынка и за лавкой, где днем были покупатели. Жизнь продолжалась, и все же Катрине часто казалось, что она не живет, а спит. Мир после ухода мамы потерял цвета и запахи, и только цветы напоминали о том, что где-то живет настоящее. Или хотя бы о том, что это настоящее не было сном - цветное, яркое, там есть смех, и там отец любит ее и маму и сможет защитить их от всего на свете…

   Еще три года назад они имели дом в Брюгге. Извилистые улочки и песня воды, день и ночь одна песня, ставшая необходимой. Вода – жизнь, и она же лютая смерть, как было не раз в их городе, да и во всех городах в Низинных землях. Не доживали до преклонных лет и в северной серениссиме, как звал их город папин друг моряк, бывавший и в настоящей Венеции, и видевший людей с оливковой кожей, и зеленых птиц, и невиданные фрукты, описаний которых маленькая Катрина даже испугалась. Коричнево-зеленая вода в каналах и лодки, не похожие на привычные здешние, а огромные как опасные звери, и темные, а гребцы в них одеты в яркие полосатые одежды и бархатные береты, украшенные перьями невиданных птиц. Чужие фрукты – не простые яблоки и груши, а колючие шары, сладкие и ароматные внутри. Да еще другие, желтые невиданные фрукты, изогнутые как сабли. Связки упругих сабель, огромные и тяжелые, которые носят на голове рабы с черной кожей – все эти картины из рассказов частенько стояли у нее перед глазами и через несколько лет, когда она с мамой занималась уборкой дома, кипятила и стирала белье, мыла каменное крыльцо и площадку перед домом. В их доме не было ни пылинки, кухня сияла медной и оловянной посудой, а по вечерам они собирались всей семьей и ужинали при свете свечей и горящего медовым огнем торфа в печке. Даже в июне они грели кухню по вечерам, и можно было не жалеть ни торфяных брусков, ни горячей воды.
   Вяленые вишни и абрикосы, сочные и крупные, у них не переводились. Причем покупались по вольным ценам: отец имел связи и хорошие знакомства с купцами, еще с лет морской службы. Все эти лакомства хранились у них в глиняных горшках, укрытые пергаментом, и еще всегда были орехи и изюм, а мама любила инжир. Кашу они с мамой готовили на воде по будням, а по четвергам все-таки варили сладкую, хотя и опуская глаза, как две заговорщицы. Воскресенье было праздником правильным, церковным, как учили священники. Четверг пришел из старого-старого времени, по четвергам поклонялись старым богам, и это нужно было держать в секрете. Но все эти лесные, озерные и речные маленькие боги тоже были богами, хотя и тайными – Катрина была уверена в этом с детства. И они были добрее и веселее того Бога, что был в папистской церкви. Бога из церкви Катрина боялась. Она боялась его маленькой, и почтение вместе с остатками страха остались в ней и тогда, когда она стала девушкой.

   Их маленькое счастье закончилось в начале мая три года назад. Катрина слышала, как мама дрожащим голосом требовала у отца ответа, но получила лишь окрик: — Молчи, женщина!
   Отец никогда до этого не кричал на маму. Никогда, никогда, и ни одна из знакомых Катрине семей не знала криков и неуважения, как она думала – их улица была почтенной, тихой городской улицей, с крепкими домами на каменных сваях. Богатые ремесленники держали лавки на первых этажах – суконную, ювелирную, посудную и скобяную, а старый аптекарь был знаком Катрине с детства и всегда приносил ей по воскресеньям сухие ягоды и душистый иссоп.
   Других детей не было, она росла одна - играть ей удавалось не часто. Днем все были заняты. Играла с ней только мама, когда справлялась с домашней работой, а отец учил ее читать. С мамой и работа была радостной игрой, их сверкающий чистотой дом с окнами на такой же счастливый дом через улочку, и всегда небо и летящие облака в высоких ставнях, а дальше – море, холодное и сильное, вечный их страх и жизнь, простор, будущее. Так она и выросла, любимая единственная дочь, обожаемая – папина красавица-дочка, несмотря на небольшую ее хромоту, все же красавица, и к тому же редкая умница, как гордо хвастался отец …

   И впереди было будущее, а в окна смотрел простор моря и ветра.

   А потом пришло их другое время, время страдать. Их последняя счастливая весна. И закончился весь простор, и будущее тоже закончилось – остался только страх. Нет, не страх - ужас и слезы, когда в теплую майскую ночь отца принесли домой в крови, скорченного от боли. Но крепкий и мужественный, ее отец не подавал виду – кости срастутся, кровь смешается, а победа наша! И друзья, что доставили его, раненого, домой к перепуганной жене и дочери, были так же горды и бесстрашны. И никто из них не предполагал, как быстро король французский направит им нового губернатора и военную силу. И что уже через месяц после кровавой Пасхи свои же горожане, кричавшие «scilde ende vrient»! Повторяй правильно, если ты не француз – щит и меч! Des gildens vriend! Если ты друг гильдий, ты с нами, если нет – vrient, меч наш друг…  нет, никто не думал тогда, что придет время, когда эти же горожане, страшась за жизнь близких, станут выдавать имена. Для казней – десятки, сотни казней, каждый день. И Шатильон сбежал, невредимый, и власть менялась в городе чуть не каждый день. И тогда отец, в попытке сохранить самое свое ценное – жену и дочь, бросил дом и почти все имущество, сумев распродать лишь малую часть. И увез их подальше, в северную рыбацкую деревню-город на Амстеле, где жизнь тяжелее и проще. Зато вряд ли туда дотянутся руки франскильонов и их приспешников. Главное сейчас – сохранить жизнь, так думал ее отец. Сохранить жизнь, а затем мы все начнем сначала.

   Он был прав, наверное. Просто жизнь рассудила по-другому.


***
   Ее сбивчивый рассказ он выслушал, не прерывая. Боялся напугать ее еще сильней. Сыр они доели, а овощи оставили на утро. Она долго говорила, устала, и теперь вся дрожала. И он тихонько обнял ее - не нужно бояться.
— Я тоже расскажу тебе о себе. Не бойся, я хоть и говорю по-французски, но мои родители… в общем, тебе одно сейчас надо понять – бояться не надо. Да и кто будет слушать недобитого вора, а?
   Он улыбнулся ей в лицо, близко-близко, и шутя потрепал за узкое плечико – эй, мир?
— Да… я не боюсь.
— Я расскажу тебе… ты удивишься, знаешь ли. Но уже ночь? И, если я правильно помню, нас ведь обвенчали?
   Вот теперь хромоножка напряглась.
   Ему опять стало смешно – а жена-то у него, выходит, все еще девица? Оскорбительно даже. Это надо исправлять, да побыстрее.

   Она задышала горячо, лишь только он притянул ее себе на колени и прижал, покрепче. И сердце у ней стучало, как у птички, когда грубые ее одежонки осторожно, сами собой, быстро падали в темноту. Да, все остальное потом, ему нужна женщина – сейчас, и удары крови бешено твердили то же самое: не-мед-лен-но…  неотвратимо. Сию минуту, быстрее, он понял это, уже узнавая ладонями маленькое бурно дышащее тело рядом – немедленно. Он уже слишком долго обходится без женщин, но ему было слегка не до этого, а сейчас пора восполнять недополученное от жизни…  невинна, конечно же, невинна… да?
— Нет!!
Он слегка изумился, и наверное, выглядел глупцом. Хорошо, что в темноте не видно.
— Я должна рассказать тебе еще… это было месяц назад, в начале апреля…  — она вырвалась и села рядом с ним на травяном их ложе, опять натянув на грудь свою отвратительно грубую рубашку. — Я…  не невинна. Нет.
— Ты расскажешь, только чуть позже, ладно?
   Он скрипнул оставшимися зубами – нашла время… и рывком подмяв ее под себя, коленом развел ей ноги, достаточно россказней на сегодня…
   Короткий удивленный вскрик не удивил, и паточная жадная влага меж ее ляжек тоже. Двигаясь в атласном тепле резкими рывками, в наслаждении, рычащем зверем, в избавлении и падении в сладость сна он думал только одно – да. Да, да, прежде чем он уйдет, он получит все, что ему причитается. Все, что задолжала ему жизнь и эти холодные края с неприветливым людом. Он возьмет то, что хочет - а потом он уйдет, а она будет молчать.
Она ничего никому не скажет, больше ничего никому не расскажет…


***
   Она не успела ему рассказать о том, что было с ними дальше, после того, как отец привез их сюда. О маме, о новой женитьбе отца, и о том, отчего ее отец снова вынужден был скрываться.
   Она просто не успела, вечер был такой короткий… и ночь тоже.
   Она ничего не сказала о живописце с Северной улицы солеваров.
И о своем падении, смысла которого до сих пор так и не поняла. Зато очень хорошо поняла и приняла неизбежность этого падения – судьба… тоже судьба распорядилась. И если бы все можно было вернуть, она, Каталина Маас, все равно бы сделала то, что сделала.

   Старик с молодыми и острыми, немного страшными глазами – как у морской птицы – он подошел к ней на следующий день после того последнего утра, когда она в последний раз видела отца. Ей тогда повезло, и нашлось местечко на подводе, а хозяин взял с нее две монетки вместо трех. Она тогда привезла новые цветы вместе с излюбленными в городе красными и белыми розами. Это были белые чашки с голубым донышком, видным только когда тюльпаны раскрывались полностью. Эти непонятные цветы все время менялись – каждая выгонка из старых луковиц была другой. Удивительные, пугающие строгой красотой цветы, ими интересовались и покупали, восхищались, спрашивали - но любили розы. Вот и новая срезка - верхушки лепестков были как будто кружевными, оборчатыми, а цвет напоминал снятое молоко: голубовато-белый снаружи лепестков и как сливки внутри, а голубое донце цветка заставило Катрину рассмеяться. Отец срезал для нее самые ровные, самые крупные бутоны – хозяин не спорил. Она всегда платила вперед за следующую срезку.

   Она не успела распродать новые цветы. Их все забрал живописец с Северной улицы солеваров.
— Тебя зовут Катрина Маас. Твой отец и ты не из Вандерланда. Вы приехали… когда?
   Он изучающе взглянул на нее, обвел глазами чепец, усмехнулся сухими губами. Все его лицо казалось колючим, тонкие губы, острые скулы, смуглая кожа казались застывшей землей. Только глаза были круглыми и светлыми. Голубыми, как донца ее цветов. А когда он заговорил, его глаза стали холодными, как синий огонь на страшной картине, что она с другими детьми рассматривала в тяжелой книге. Эту книгу с листами из толстой желтоватой бумаги принес показать родителям один из их друзей; лица и фигуры людей на тех картинах пугали и не разрешали оторвать взгляд, притягивали. Этот старик и его синий огонь были ледянее зимнего льда, и она испугалась раньше, чем поняла, о чем ее спрашивают. Но он еще не все сказал.
— Вы прошлой весной приехали. А вернее, вы сбежали – из Брюгге. Через неделю после бунта. Так вот, твой отец не уезжал этой весной. И не умер в дороге. Он прячется. Он бросил тебя и прячется.

   Она молчала, в горле запекся комочек слез. Ей все казалось сном, опять казалось страшным сном, вот только проснуться от этого сна она уж не сможет. А старик все рассматривал ее холодными глазами.
— Я не расположен никаким образом вмешиваться ни в ваши семейные дела, ни в вашу фламандскую политику бунтарей и дураков.  Просто придешь ко мне сегодня – ты знаешь мой дом. Придешь и сделаешь все, что мне нужно от тебя. Это легко. Не бойся.
Она смотрела на него, стараясь не показать, до чего же он испугал ее. А старик спокойно, почти ласково добавил, что если он останется ею доволен, то оплатит для нее торговый взнос и налог за первый рыночный год. У нее будет свое место на новом Северном рынке – свое собственное законное место. 

   Серебряная монета на дне ее пустой корзины. И удаляющийся темный плащ, вздрагивающий крыльями хищной птицы. Она будет помнить это всегда – как удаляются от нее, плывут серебром злой луны седые волосы на широких плечах. А ей не дает дышать комок в горле, который она безуспешно пытается проглотить.

   Она бежала домой с пустой корзиной, и был все еще день. Этот старик приказал своему ученику забрать у нее все букеты и бутоны роз на длинных стеблях. Он заплатил щедро, но в его глазах была усмешка, граничащая с брезгливостью. Она бежала домой и лихорадочно думала.
   Отец в серьезной опасности. Его могут не казнить сразу, а бросить в тюрьму для следствия, но вряд ли он выйдет оттуда. И помочь им некому – весь достаток и надежность крепких стен дома в прошлом, и совсем не осталось друзей. Все они, наверное, тихо сидят у себя в поместьях или разъехались по северным морским городам, или еще подальше – в Испанию или Италию. 

   Она не чувствовала страха, только холод и желание действовать. И острыми, сильными были мысли. Мысли о прошлом, старых друзьях родителей и их неизвестных судьбах – они и стали ее решением, ее сказанным себе с зажмуренными глазами – «да. Да, я сделаю это». Мысли, да еще вызвавшие слезы картинки прошлой жизни – облака в высоких окнах их дома. Облака летящие, как белые птицы в синем небе к зеленому морю, белые птицы – не замечающие шпилей с крестами и летящие, летящие… свободные.

   Она не боится. Она сделает все, чтобы ее отец был в безопасности.
   И этот человек, этот старый художник из Италии, он не лжет. Здесь никто не лжет, и он, как обещал ей, заплатит за нее торговый взнос, а потом он уедет из Амстелредамм. Она никогда не увидит его больше.
   Торговое место на новом рынке. У нее будет собственное место для маленького прилавка с навесом. Не нужно будет ходить и оглядываться на повозки и мчащихся лошадей. И не будет больно резать шею и плечо кожаный ремень от корзины. Сочные стебли и бутоны тюльпанов такие тяжелые, что их красота болезненно снится ей ночами. Красные цветы кровью ссадин заживают на ней за ночь, чтобы продолжать терзать с утра.
   Ничего этого больше не будет. Она будет составлять букеты, стоя за удобным прилавком из чистой, выскобленной добела доски, а люди будут подходить и покупать у нее цветы. Мужчины своим невестам и женам, а женщины, чтобы украсить дом.

   Но не это, нет, не это должно было стать главным. Ее отец, он теперь в еще большей опасности, и не знает об этом. И даже если ей удастся сообщить отцу о живописце и о том, что она узнана – отец все равно не убежит, и не скроется. У него давно вышли все деньги и плохо гнется колено. И он скорее умрет, чем станет выдавать себя за паписта. И не смолчит, когда рядом будут прославлять таинства церковные, ни за что не сдержится – ведь мамы уже нет рядом. Мамина семья была семьей католиков, хотя и не очень строгих, а в семье отца не принято было преклонять колени перед распятым в крови, истерзанным человеком, да потом еще пить и есть его «кровь и тело». Да при этом безоговорочно принимать все то, что скажет с амвона такой же, как и ты, грешный человек, обрядивший себя в одежды провозвестника. Изгнание утрехтского епископа еще помнили и спокойно, без лишних слов, одобряли; чуждую веру никто не оскорблял, благонамеренные горожане всего лишь отворачивались, скрывая свои чувства под вежливостью. И жили все своим укладом, как привыкли, как научили родители. Не спорили с крестами, но монахов и церковников недолюбливали, и не считали нужным это скрывать.

   Катрина выросла, зная, что может задавать родителям любые вопросы – про мир, бога и про то, кто такие эти люди с крестами и что им нужно от всех. Новую церковь в Брюгге выстроили в самом красивом месте города, и кресты были теперь видны из окон их дома. А внутри в этом высоком церковном здании было изумительно красиво и жутко. Там пел воздух. И еще там были настоящие картины, как живые. И почти все очень страшные.

   Ей было очень страшно. И, казалось, нечего было терять, и не на что, и не на кого рассчитывать - и все-таки она еще долго думала, мучаясь страхом неведомого. Этот старик - он художник, а все художники, что приходили к ним в дом, были странные. Их было мало, но все они были как камни, врытые мерными у кромки воды и видные только при спаде – каждый своим цветом и мхом, не такие как остальные, стоящие в ровном ряду дамбы.

   Она все-таки решилась. Не спала ночь, мучаясь и гадая – что же он потребует от нее… но ведь выхода у нее не было. Она видела своего отца три дня назад. Он совсем поседел, но держался бодрым. Сведения были неутешительные – репрессии и розыски продолжались, и в Брюгге, и в других городах были усилены французские гарнизоны.

   Она решилась.


***
   Художника дома не оказалось, и Катрина облегченно вздохнула. Пусть…
Ей открыл дверь мальчик в заляпанном ярким красным, черным и серым фартуке. И, сердито глядя, неохотно впустил ее в комнатку за другой большой комнатой с окнами на реку. Она успела увидеть поднятые рамы в сторону реки, в закатный свет красного солнца. Наверно, там мастерская у этого старого безбожника.
   Мальчишка был стриженый в рамочку, с узким скуластым лицом и нездешними черными глазами. Он был красив как на картине, которую Катрина видела в лавке у аптекаря. Маленькая картина в резной раме висела в темноватой комнате на южной стене. Там тоже был красивый мальчик с такими же волосами, длинными до плеч и с прямой черной челкой. Но этот был не только красивым, но и злюкой, определенно. Он начал с того, что не хотел впускать ее в дом. А когда она сказала, кто она и что пришла по приглашению хозяина, то ревниво покосился на нее и проронил: «Учитель велел тебе ждать. Он скоро будет.»

   Да Катрина и счастлива была, что нужно ждать. Ее трясло от мыслей, зачем она понадобилась колючему старому Вейслеру. Чего он хочет от нее? Рисовать ее или сделать падшей женщиной? И надо ли ей бояться…
   Все равно ее жизнь кончилась со смертью мамы, и страхи потерять отца остались единственным живым чувством в ней. Что еще ей делать со своей жизнью, ей - слабой и некрасивой, с изъяном, над которым здесь не смеются только по доброте душевной да из скромности. Если б она была просто некрасивой, да хоть одноглазой, но здоровой и крепкой - все было бы не так. Но что делать такой девушке, как она, без наследства и надежд на хорошее замужество, что? Вечно прислуживать в доме у мачехи, большего она в своей жизни не увидит. Унижаться и терпеть, и плакать только в свой соломенный тюфяк, всю жизнь. Даже плакать ей нельзя, мачеха сразу начинает кричать, если заметит хоть одну слезинку, а ее сыновья уже достаточно подросли, чтобы понимать, что им разрешено в этом доме все. Летом она попросила у мачехи разрешения пожить одной в старом доме у реки, брошенном кем-то из семьи после последнего паводка – рыночная площадь близко, и она сможет торговать цветами и зеленью вразнос. Хелена разрешила, недовольная и брезгливая, как обычно – избавляясь от лишнего рта, она теряла и бесплатную служанку. И все же выбрала простор в доме, и без того вполне просторном.
   Новый, молодой муж мачехи любил поговорить и пошутить с Катриной, и всегда спрашивал, отчего она не выходит к ужину. Отчего… оттого, что ей кусок в горло не лез под ледяной насмешкой ее бывшей мачехи, а годовалые близняшки были еще слишком малы, и любили сводную сестру как няньку, да еще как игрушку.
   Она вспомнила о художнике, и сжалась. 
   Что ему нужно от нее…

   И как будто услышав ее мысли, внизу хлопнула дверь. Вот, он пришел и сейчас все скажет, холодно и грубо. 
   Она выслушает, почтительно и молча. Склонив голову. 
   А потом она откажет, с гневом откажет старому Вейслеру.
   А потом к ним в дом придут от бальи.
   Крепкие городские стражники, они придут и заберут с собой ее отца. Она уже видела, как это происходит.

   Мальчишка с умным видом следил, как в котелке на каменном столе дымится масло. Видимо, он только недавно снял этот котелок с каменной печи. Запах был противный, а в горле уже першило, и она отошла к приоткрытому окну - смотреть на реку и думать. Ее мелко трясло, и слезы щипали глаза. Если б отец знал, он не позволил бы ей сделать это.
   Он бы не позволил, и она осталась бы одна, одна на всем свете.

— Петрус, возьми это. — зычность голоса у такого сухопарого и немолодого человека удивляла. Что-то пискнул мальчишка, а старик распорядился: — Рыбу и мидии на лед до завтра, а холст осторожно неси наверх. Положи на сухую полку.
— Ты все-таки пришла. Впрочем, я не очень-то сомневался. Я твердо рассчитывал на то, что ты придешь.
— Я пришла, но это не значит, что я соглашусь на все, что вы хотите.
— А тебе есть из чего выбирать?
Она молча сглотнула, ей хотелось опустить глаза под насмешкой, что он метнул из-под седых бровей. 
— Мне нужна натурщица.

   Она облегченно вдохнула шершавым горлом. Вот и все, все хорошо, все уладилось. Она зря так боялась. Натурщица – это с кого рисуют картины. Она знала об этом, в детстве отец принимал разных гостей, у них были праздники с вином и разговорами, а ею, Каталиной, отец хвалился как лучшей своей сделкой. И ее небольшая хромота была тогда почти незаметна. Он звал ее и сажал себе на колени, и позволял отпить немного сладкого вина. Мама и их служанка Сильда подавали на стол, а потом мама тоже садилась за стол со всеми. У нее были чудесные платья – изумрудный атлас, и накидки, отороченные рыжей лисой и черно-белым горностаем. И еще одно платье цвета дорогого испанского вина, а свои длинные блестящие волосы мама заплетала и укладывала в высокую прическу с локонами вдоль щек…  за столом всегда было весело. Они говорили о ценах и последних городских указах, об удачных плаваниях в далекие страны и новых товарах, о погоде и о прибавлениях в семействах знатных горожан. О живописи и натурщицах за столом говорили тоже, и это считалось интересной и хорошей темой.

   Только через несколько лет мама стала говорить по-другому и бояться. И в их строгую церковь теперь нужно было ходить каждое воскресенье на долгие службы, и стоять там с опущенной головой, слушая о страшных грехах людей.

   Натурщица для картин – это не может быть очень уж плохо…

   Она успокоилась и чуть не упала от следующих ехидных слов.
— Да, натурщица. Нет, не сидеть тут запакованной в белый капор и десяток мешков. Мне нужна молодая девушка со светлой кожей и ясными глазами. И желательно с тонким лицом и испугом. Ты подходишь.

   Она кивнула и приготовилась слушать объяснения, и живописец быстро сказал:
— Ты должна будешь приходить чисто вымытой. Раздеваться будешь вот здесь, а позировать мне вот отсюда.
   Он показал на широкую лавку и линии на каменной плитке пола близко к стене – круговые и четкие.
   Она отупело хлопала на него ресницами. Как это… раздеться… и что она должна снимать…
   Он понял, что она ничего не поняла, и раздраженно навис над ней, объясняя:
— Я ведь сразу объяснил, что рисовать буду обнаженную натуру. Это будет Ева, центральная фигура бокового алтарного окна. Одежду сложишь здесь. Потом встанешь вот сюда, видишь на полу круг – в середину. Я скажу, как нужно держать голову и руки.
   И увидев, что она застыла в середине комнаты, как деревянная, закричал: — Если тебе слишком трудно позировать обнаженной, то можешь убираться! И утром съезди попрощайся со своим батюшкой. Не забудь. А, ты не хочешь? Тогда клади свою одежду на скамью и иди в круг. Я старик, но не это делает глупыми твои страхи. Я художник, пойми это наконец. Я художник, и мне нужна натура для моей работы! А в вашем городишке только грязь и рыба! Рыбы! Толстощекие и радостные, вы…

   Он кричал, брызгая слюной, нестрашный и далекий, но она уже не слушала, и все было как во сне. Это раньше она думала, что ее жизнь стала страшным сном. Нет, тягостный ужас ждал ее и толкал вот к этой минуте. Мгновению, когда она подняла руки за голову и развязала узелок на затылке. Снять белый чепец было страшно, как будто с ним она снимает с себя ту, прежнюю счастливую Катрину. Навсегда.
   Дальше было просто. Он не смотрел, как она раздевается, а ходил по мастерской, зажигал и передвигал свечи, взмахивал белым полотном, набрасывая его на оконные рамы. Было светло как днем.
— Будешь двигаться и менять положение тела, только когда я разрешу. — он по птичьи склонил голову, оглядывая ее. Голос стал тихим и как будто отстраненным. Последние слова он сказал, как будто сам себя не слыша, как будто не ей их говорил, а своему холсту и изогнутой доске. Она знала, как эта вещь называется - палитра: — Если сильно устанешь, скажешь, я сделаю перерыв. Но лучше будет тебе потерпеть.
   Она удивленно поняла, что кивает головой, соглашаясь. Лучше потерпеть, тогда все это быстрее закончится.
— Смотри вот сюда. — Старик указал ей на блестящий в свете свечи кубок, стоящий на каменном столе. — Сюда, поняла? И старайся поменьше моргать.
   За ее спиной был натянут на стену темно-серый мех, цвета брюшка летней белки. Она стояла босиком на шерстяной ткани, брошенной на каменный пол. Из одежды на ней были только ее волосы, которые ей велели отбросить за спину. Она стояла на полу, но ей казалось, что она плывет и кружится под высоким потолком этой огромной комнаты, среди черных балок и висящем на цепях деревянном ободе с незажженными свечами… страшно не было, но было плохо и стыдно. Кожа горела стыдом, непривычная к воздуху и теплу, а к горлу поднималась горькая тошнота. Ей было страшно. 

   А взгляды и бормотание, доносящееся издалека, жгли все сильнее.
   И все сильнее хотелось съежится и исчезнуть.
   Растаять, просочиться в узкие щели между каменными плитами на полу.

   Окрик привел ее в себя, и она дернулась, и оторвала взгляд от горящего в свете свечей серебряного кубка. От легкого движения слезы покинули глаза и потекли по щекам…
   Она посмотрела не вбок, а вперед – на… на живописца… старик навис над своей картиной, как коршун. Застыл, глядя на нее, Катрину. Потом качнулся и медленно опустил руку.
   И покачавшись так еще немного, вдруг бросил свою выгнутую доску и кисти на стол. И сделал то, чего она никак не ждала… засмеялся.
   Он застыл изваянием, закрыв лицо руками, и смеялся, стеная как безумный. А потом опять начал качаться, сопровождая свой танец хриплыми словами на незнакомом языке. А затем опять стал смеяться, чуть только взглянув на нее – жалкую, голую и замерзшую.
   Застывшую не от холода, которого не было в тепле натопленной мастерской, а от своего стыда.

   И вдруг он оказался рядом с ней… близко.
   Ей показалось, что расстояние между ними он перелетел. Или перепрыгнул. Прыжком преодолел длинные шаги и остановился рядом с ней, склонив голову по-птичьи. И уставился как безумный, не мигая.
   Посмотрел, отошел, пятясь, к огню свечей, и взглянул оттуда еще, и еще… 

   А потом швырнул в пол свои кисти, отвернулся и уже не глядя бросил в нее кусок полотна. Брезгливо.
— Мне нужна Ева, а не Магдалина.

   Она поняла – он хочет, чтобы она прикрылась. Он больше не хочет ее видеть. Она трясущимися руками хватала и натягивала на себя свою рубашку и юбку, и не могла заплакать, потому что внутри все запеклось. Слезы не шли, слишком горело в глазах от его взгляда – больного, безумного разочарования...
   Взгляд его был взглядом человека, теряющего то, без чего жизнь ему не нужна.

   Она оделась и встала у порога мастерской, дрожащей рукой поправляя уголки чепца.
— Убирайся отсюда.
   И уже выскакивая за дверь, услышала отчаянный приказ.
— Придешь завтра, в это же время. Спокойной и без этого лица: «меня только что закидали грязью на городской площади.»
   Она уже бежала по улице, но все еще слышала его последние слова.
— Завтра - или пеняй на себя.

   Она уснула в ту ночь, помолившись с закрытой дверью и окном. Ей хотелось закрыть все до малейшей щелочки в этой комнате, все – чтобы даже тоненькое, робкое дуновение весеннего ветра не проникло сюда. Остаться одной, закрытой от всего мира.

   На следующий день она работала до того часа, как солнце начинает свой путь вниз, став при этом не желтым, а с другим оттенком – рыжего меха лисицы. У мамы в их доме в Брюгге была маленькая жилетка, отороченная лисой. Эта чудесная вещица, как многие другие, осталась в тех свертках, что они бросили, спеша уйти из своего дома.
   Она ходила между рядами и телегами, предлагала цветы, благодарила за мелкие монетки и старалась думать о жилетке и лисьем мехе, о закатном солнце и о том, как безжалостно быстро оно соскальзывает по небосклону вниз. Как ни странно, ей было все равно, но букетики быстро разобрали, а один она подарила женщине, угостившей ее небольшой желтой грушей.

   Через небольшое время она уже добежала к себе домой, пустая корзинка не мешала идти быстро. Она забыла о своей хромоте, и все чувства вместе с дневной усталостью куда-то подевались. Она должна была опять пройти через все это… должна, значит – сделает.
   И сделав над собой усилие, она быстро накинула на чепец темную шаль и побежала в верхний город. Очень быстро темнело, и улицы опустели на глазах, как будто по ним провели огромной метлой.
   Она добежала до двери с железными уголками и постучала. Мальчишка впустил ее молча и ушел. Старик ждал наверху, тоже молча. Было жарко натоплено, мягко потрескивал торф в печах и горели свечи.
— Ты знаешь, что должна делать.
   Она сцепила зубы, и умирая от стыда и горя разделась, покрываясь болезненной гусиной кожей. Только не смотреть на себя. Не видеть. Если она сейчас увидит хоть клочок своей обнаженной кожи, она попросту лишится чувств. Не смотреть.

   Он на нее тоже не смотрел, он ходил по комнате и ставил еще и еще свечи, и еще он взял стоящие у стены три больших оловянных блюда, начищенных до блеска, и тоже поставил их на пол за свечами. И молчал, молчал. А потом подошел и впился в нее глазами.
   Старик смотрел в упор, и глаза его были безжалостными и точными как круги оловянных блюд. И он тихо говорил, очень тихо, но она слышала каждое слово.
— Мне не нужна твоя дрожь и ужас. Раскаянье свое себе оставь, поняла? Мне оно не нужно. Будешь замаливать свой ужасный грех, когда я уеду отсюда. А уеду я не раньше, чем будут готовы мои эскизы, поняла?
   Она кивнула. Она поняла – он не уедет, пока не добьет ее. Не унизит так, что она бросится в реку.
— Что, это так страшно?

   Он уже кричал, бегая по кругу. Потом остановился, зло тряхнув седыми кудрями, и продолжил ходить, только медленно, и не сводил с нее глаз, поворачивал голову на ходу и смотрел, смотрел, безумная птица с кривой шеей… Она помертвела от тоски и ужаса, а он говорил слова поистине странные. Даже не страшные, до того они, эти слова, были не теми, которые она ждала услышать – брань, угрозы, насмешку… он думал вслух.
— Ты трясешься от страха за свое тело и душу – за что ты сильнее боишься, скажи?
Она молчала. Она понимала уже – он спрашивает вовсе не ее.
— А праматерь твоя Ева не испугалась. Ни сатаны, ни змея, ни холода и голода. Ни родовых мук, ни измен и предательств, ни страданий за детей своих… И Мария, Пресвятая Дева, не испугалась. Ни горя, ни смерти, ни вечной муки, до креста и после. Не устрашилась, зная судьбу наперед. Не устрашилась, смиренная перед высшей волей. Зато вы, чистые в молитвах и преющие нутром от неиспользованного жара своей плоти, зато вы…

   Он остановился и сказал еще тише и почти ласково, и это было еще страшней. Нет.
   Страшным был все-таки смысл его слов, а не голос и лицо. Он говорил для нее… не для Девы. А для нее, Каталины.

— Да, сама Пресвятая Дева не испугалась судьбы и боли, безмерной в сравненье с твоей, жалкой и себялюбивой…
...А ты – ничто и никто, ты мотылек – однодневка.
...Ничтожное хромое отражение духа в плоти.
...И ты смеешь тут трястись за свою бесценную девичью душонку. 
...Когда мне нужно лишь твое тело в пяти шагах от меня. Гордое, дерзкое и спокойное.

— У тебя последняя попытка. Завтра.

   Он не сказал – убирайся. Просто вышел и оставил ее одеться.
Она не помнила, как прибежала домой и упала в свой уголок, в свою постель и защиту. Первый удар далеко от реки и привычный гортанный крик – спокойно, горожане…  все спокойно... - она услышала уже проваливаясь в сон, тяжелый и мутный.

   На следующий день она снова вошла в его дом.
   Она пришла, вежливо сказала ему положенные слова приветствия, затем прошла наверх.
— Все сделаешь так же. Волосы за спину, круг, смотреть на кубок в центре стола. — ворчливый голос, что раздался за ее спиной, был ей странно безразличен. Она уже это слышала.
   Он ворчал, переставляя свечи. Зажег еще несколько, потом накинул на стол белое полотно, отчаянной злостью дернул складки до самого пола.

  Странно, но о своей цели и об отце она уже не думала. Ей было немного холодно снимать одежду, но и это ее совершенно не волновало. Она лишь отмечала, как покой вливается вовнутрь.
   Как внутри нее растет холодное спокойствие.

   Спокойствие и презрение к этому суетливому грубому человеку, поймавшему ее в сеть как рыбу в заливе, и терзающему. Он злобен и самовлюблен со всеми его рисунками и тщетой выразить в пятнах и линиях творение божье. Творение не рук человеческих, а воли высшей и неведомой. Воли творенья, что не дано исповедать человеку, подчиненному своему живому телу.
   И творенье это, даже такое хромое и ущербное, как она – он не в силах перенести живым на свой гладкий, светящийся изнутри холст.

   Он ничтожество.

   Она вытерпит все, и уйдет отсюда свободной.

   Она не закрывала глаз, но видела свое любимое, милое сердцу воспоминание. Свою, а не его картину - летящие под ветром облака в синеве неба над остриями шпилей, что не в силах остановить полет.
   И вдруг вдохнула, поднимая голову, и выпрямила спину, уставшую стыдиться, и почувствовала -как будто увидев себя со стороны, издалека…
   Почувствовала, как вздрогнула ее грудь и больно, сладко напряглись соски. Вспыхнули восторгом от мгновенного жара и ледяного дуновения, которых не могло быть в закрытой комнате. Она на секунду опустила взгляд на свою грудь, затем незаметно обвела глазами эту мастерскую, отметив теплоту света, яркую белизну холстов, трепет воздуха. И медовую желтизну пламени от горящих кусков торфа в двух больших печах. Старик суетливо махал своими кистями.

   Она посмотрела и на него тоже. С легким интересом – что он там мечется со своей палитрой и плошками? Повела глазами, безучастно и мимолетно, и думая между другими мыслями о том, до чего же он стар и нелеп, этот седой высокий мужчина. Обречен стареть и умереть. Уйти и быть забытым.
   Она стояла голая и забыла об этом – ведь не первый же раз, так какая разница…
   И почти равнодушно, лишь слегка удивившись, слушала задыхающийся стон…

— Умоляю… еще. Еще немного. Не шевелись…

0

3

***
   За два дня он вымотался как собака и обозлился. Работа не была тяжелой, но нудной до омерзения. И запахи его злили, и безвкусная похлебка на обед, которая была оговорена при найме – миска супа в день. Эта вода с брюквой и крупой, заправленная мелкими кусками вываренного свиного сала казалась пресной, отвратительно пресной, хотя он и был голоден, да и – чего там, отвык за последние месяцы не только от деликатесов.
   Еще через два дня он от сукновала ушел.

   Наняться на работу было необходимо, и он сделал это. О нем должны забыть как можно скорее, и первое, что нужно для этого сделать, это стать таким, как все. Работать от зари до темна и молчать. Молча и степенно есть безвкусную еду и липкий черный хлеб, шутить и разговаривать только во время коротких минут отдыха. Редких минут, и предварительно оговоренных. Жизнь в труде и молитвах. Но хотя бы насчет молитв было без строгости – достаточно делать вид, что принимаешь наставления церковников за чистую монету. Все их сказки о библейских чудесах восстаний из мертвых да чудесных спасений, да прокормлений толпы людей семью хлебами. Голодные и уставшие тянутся к подобным сказкам, даже если и не верят. Он не подавал виду и слушал так же, как и все. Катехизис, вызубренный с детства с наставлениями учителя, был логичен и изворотлив одновременно, мудрен и строг, но вот сказки местных миссионеров умиляли угодливой глупостью. По крайней мере, его чувства однозначно говорили – сыр в мышеловке, вот что такое все эти обещания вечной жизни. А вот как относились к евангельским сказкам люди Амстелредамм… монашеские бряцанья крестами и оловянными кружками для пожертвований не раздражали этих людей скорее всего потому, что их вообще ничто не раздражало. О том, что на все воля божья, им говорить не надо было. Этому учила их жизнь – сначала их родителей, потом их самих, то же придется пройти и их детям. Огонь и вода давали эту жизнь, а могли и отнять сразу много жизней. Да чумная зараза, что приходила с размеренностью взмахов косы – раз в двадцать лет, а то и чаще, да неведомые болезни без названия, сжигающие огнем изнутри, лишающие зрения и разума. Смерть стерегла отовсюду, была рядом, и каждый день был праздником - но ни один день их жизни праздным не был.
   Спокойное мужество этих людей не могло не вызывать уважения. Жить под вечным занесенным топором и несуетливо, честно отдавать все, что в тебе есть. Семье, детям. Общине. Здесь можно было не закрывать дом на замок, а хозяйственную утварь оставляли в садах и на площадках перед своими домами.

   Он знал и другую жизнь. Роскошь и яд, богомолье сластолюбцев всех мастей; и еще он знал, как легко можно поддаться лести и обещаниям. Слаб человек – уверяли монашески скорбные наставники, одетые в сутаны из отличной фламандской шерсти, подпоясанные шелковыми веревками. Слаб человек. И он, Андрис ван Риес, тоже слаб. Он еще помнил эту другую жизнь, помнил очень хорошо, и это была его жизнь – и поэтому он должен вернуться к ней. В свои земли, к своим родителям, в изобилие, роскошь и уважение подданных. Если и не уважение, то пусть страх и раболепство, можно ведь и не вникать в такие мелочи. Главное – чтобы кланялись. 

   А пока что еще одна тихая летняя ночь. Тишина в бревенчатом домишке у воды, лишь плещет река под дамбой. Уже привычное тепло женского тела рядом, а ведь он не хотел, не согласен был привыкать. Запах роз и ее кожи, или это один и тот же запах, и бархатная ночь за бревенчатыми стенами. Такого полного, всеобъемлющего покоя он не испытывал давно, а вернее – никогда, и сейчас он осознавал это, не споря больше сам с собой. Тепло, дыхание, доверчивый розовый аромат. Она прижалась к нему сзади и обняла во сне, и он боялся пошевелиться – она никогда не обнимала его первой, а ждала, когда он обнимет ее. Ждала – он это видел, и внутри становилось тепло и горько. И больно, как от розовых шипов в открытой ране.

   Но так или иначе, а ему придется уйти. И чем дольше он тянет с этим, тем больше привязывается к этой доверчивой и скрытной маленькой женщине сам и дает надежду ей.
   Достаточно этих глупостей, пришло время брать себя в руки.
Нужно добраться до Гента, а там неузнанным сесть на судно до Лиссабона. И уже на месте дать весточку родителям. Не вечны короли и их приспешники, сменится власть и можно будет вернуться к той жизни, которую он уже начал забывать. О том, как быстро может смениться власть, знали все – и те, кто эту власть толкал к падению, не гнушаясь ни клеветой, ни ядом и кинжалом в сумраке дворцовых спален, и те, кто ждал молча. Предостережение Моле уже прозвучало, следующим будет проклятие. И многие верили в неотвратимость проклятий тамплиеров. И он, Андрис ван Риес, он тоже верил. В рок, в фатум.

   Рок, судьба. У каждого своя, и у этой маленькой женщины, что доверчиво спит за его спиной, тоже. У нее тоже своя судьба. Ему нужно уходить, и эта ночь, облачная и безветренная, подходит для бегства как нельзя лучше. Но просто так уйти он не сможет, он понял это в тот же день, когда впервые увидел маленькую большеглазую цветочницу. И принял как свое наказание. Свой долг, и еще один его грех в перечне смертных – но все эти перечни и их длина ему безразличны.

   Просто ему пора уходить.
   И нельзя оставлять ее здесь одну, нельзя обрекать на мучения, нищету и отчаяние. Уйти из этой жизни быстро и без боли – подарок, который судьба дарит далеко не всем. Он знает, он видел слишком много смертей.
   Она тихонько вздохнула во сне.
   Заставив себя сделать это, протянул руку и легко дотянулся до костяной рукоятки, незаметной в щели меж двух камней у стены. На плоскую поверхность верхнего камня она ставит остудить котелок с кипятком. Самое удобное место для схоронки, он нашел эту щель еще неделю назад, тем же вечером, нашел первым делом. Как только вошел сюда, глядя на серую юбку цветочной оборванки. Как только вошел за глупышкой в этот темный закуток между камнем дома и холодной пристройкой с ее цветами. Он же правильно все сделал, и чего теперь думать?
   Прикинул длину на ладони. Узкий, трехгранный, отличный баланс, острие легко протыкает выдубленную бычью кожу. Входит как в масло. Опять. Зачем это он, зачем это делает, и что за неуклюжая медлительность… не рук, а нервов. Что с ним? Она неслышно дышала рядом. Он осторожно снял с себя сонную гибкую руку, вылез из-под овечьего одеяла и долго пил прохладную воду из ковша. Ну и зачем смотреть на стилет – свой родной, знакомый, утаенный в хитрой подошве сапога. Длины хватит для подреберья этой мелкой курочки, уж ему ли думать – вся оценка у него моментальна, миг опытной интуиции. Он-то оценил все ее габариты еще до того, как поимел. Под левое ребро и до сердца, и пискнуть не успеет. Тупая курица, возомнившая себе… да какая курица, цыпленок.

   Он подумал, стоя у низкого оконца. Прислушался к звону за углом – дерутся, однако. Запах пыли и дождя. Да, уже застучали капли, и скрылись звезды. Все, завтра. Сейчас назад в перину, что на соломе, и спать.
   Костяная рукоятка светилась под темным камнем, на своем обычном месте. Света не было, но он видел, а ладонь все еще жгло. И сон пропал, как и не было, а рядом тепло и легкое дыхание… живое.
   Вот же тупая квочка. Доверчиво спит, прижавшись к нему пухлым задиком. Нежно дышит, вздрагивает и вдруг поворачивается во сне, доверчиво ища его тела. Мало? Сейчас получит еще, и сдерживаться он не собирается, не каждую неделю попадается свеженькая девица, да пускай хоть и хромая. Он может уйти и завтра.

   Но ни завтра, ни через три дня он все еще не ушел из этого закутка, пропавшего розами, сухой морской травой, сохнущими ягодами и вянущим папоротником.

   Заработанное он с сукновала стребовал, хоть и договаривались понедельно, а прошло только четыре дня. Тут было честно, и четыре мелкие монеты ему отдали. И он знал, что смотреть в этой рыбацкой деревушке с церковью, деревне - названной городом, на него будут вприщур и искоса. Настороженно, с прицелом. Они долго будут так смотреть. Но и за прошлое никто не вспомнит, ни в глаза, ни за глаза. Приговор и казнь остались в прошлом, как уходит вода, оставляя и выживших, и утонувших на одной земле.

   Он сказал хозяину, что работа ему не по душе, да и сил много.  И что он хочет наняться на новую дамбу, там и заработки хорошие.
   Работы было что грязи. Он нанялся на постройку новой дамбы, в северной стороне. Обещали платить понедельно, и по куску хлеба на обед. 
   Через четыре адовых рабочих дня он понял – это впервые. Тоже впервые с ним - никогда еще он так быстро не приходил в себя после ранений, драк и тому подобных неприятностей. То ли травяные отвары его хромоножки помогали, то ли воздух здешних краев. Он родился в Генте и жил там до пятнадцати лет, а затем они уехали во Францию.
   Он не понимал тогда, и ему не было очень уж интересно, отчего так трепетно, со слезами на глазах радуется мать, и почему отец так хмур. Андрису жаль было оставлять друзей, с которыми вырос и озорничал. И не только друзей, были у него уже и свои тайны от матери, давно уже были тайны. Но одно только слово отца о морском путешествии и жизни в поместье на севере Франции – где будут поля, огромная конюшня с лошадьми, огромный дом, и еще там будет Париж, о котором вздыхала мать… неведомая радуга новой жизни ошеломила. И северная Франция была действительно прекрасна.
   Но только здесь ему дышалось вольно, как будто он вернулся на родину. Но ведь это так и было.
   Он чувствовал, будто в нем распрямляется что-то, изменяется, оживает. Как будто эта земля и вода волшебством снимают синяки с его тела, а тяжелая работа снимает грехи с души.
   Дышалось вольно, и хотелось дышать еще и еще, и простор воды и земли притягивал взгляд – туда, где невидимая кромка берега смыкалась с морем.

***
   Ей ненавистна была ложь, но она вынуждена была лгать – постоянно, каждый день – вот уже несколько месяцев. Она вынуждена была лгать с того самого дня, как отец скрылся в Дорстеде, нанявшись в работники к богатому крестьянину.
Отец умно все сделал, ведь никто не стал бы искать известного в Брюгге купца, друга Брейделя и одного из главных зачинщиков бунта, в бескрайних просторах северных полей.
   В землях, отвоеванных у воды, жирных и плодородных, урожаи были отличными, зерно и скот давали прибыль ежегодно, все больше и больше прибыли. Достаток во всем, вволю хлеба и сыров, мяса и масла – хозяева были трезвы и расчетливы, но не скупились на еду ни для семьи, ни для работников. Строгая мера во всем; и отец Катрины уважал и принимал эту жизнь, он и сам всю свою жизнь следовал этим правилам, он достиг всего благодаря им – труд с утра до вечера, кроме воскресных дней, и строгая умеренность во всем. А то, что все нажитое потерял в одночасье – так это уже воля высшая. Значит, так было нужно.
   Отец Катрины все сделал правильно – и дочь свято верила в это. Все сделал правильно, просто он не рассчитал, не учел одну простую вещь… его вторая жена снова вышла замуж. При живом муже.

   Хелена Рейс, младшая дочь одного из самых уважаемых купцов, выборного советника магистрата; гордая и самолюбивая красавица. Да еще и послушная своим родителям, и покорно подчинившаяся их желаниям – столько добродетелей, что и в одиночку не утащить, и на двух горбах не унести. Ее отец сказал ей – вот человек, которого я выбрал для тебя. Она не раздумывая склонила белокурую головку – хорошо, отец. И вот, через четыре года смиренной и благочестивой жизни, добрая и ласковая только со своими детьми и вечно сухая и раздражительная со своей падчерицей, Хелена оставалась без вины виноватой – и все это в результате усилий отца Катрины. Хелена, воспитанная в католической строгости послушная дочь, а затем и порядочная мать семейства - она и предположить не могла всей подоплеки событий. И она была старше своей падчерицы всего на несколько лет...
   Выданная замуж в шестнадцать, к девятнадцати годам Хелена была уже вдовой с двумя маленькими сыновьями. Вернуться к родителям и подчиняться строгой вечно сердитой матери, знающей лишь молитвы да домашнюю работу, или стать хозяйкой в доме у немолодого, но крепкого лавочника с достатком, тоже недавно овдовевшего – Хелена долго не раздумывала. Здесь, в Амстелредам, никто не обращал внимания и не прослеживал путей людских, в новый город приезжали каждый день – и из больших городов, и из деревень, приезжали бедные и богатые, чтобы стать новыми горожанами. Что эти люди оставляли в прошлом – было их и только их тяжестью. Новый город на Амстеле принимал всех, и не требовал покаяния в грехах, требовал только честности и трудолюбия – так чего ж было бояться таким, как ван Маас?

   Разве что усмешки судьбы. Удивлению случайного гостя из Брюгге, почти узнавшего в нем бывшего знатного заговорщика. Купец-ювелир долго морщил лоб – откуда знаком ему этот седой человек… да еще и имя известное, хотя и, надо сказать, слишком уж распространенное. Купец задумался, да и позабыл, возможно. А возможно, и не забыл.
   Ван Маас был серьезно встревожен – он узнан. Да еще и узнан именно в то, крайне неудачное время, когда французский король предпринял следующую попытку проглотить Фландрию. Кто только не облизывался на маленькую богатую страну: вечный лакомый кусок – шерсть и сукно, которым не было равных даже в Англии. После кровавой Брюггской Пасхи, и после Куртра, принесшего, казалось бы, окончательную победу фламандцам, события неслись все так же непредсказуемо, а власть продолжала меняться. Краткий покой – и опять казни, победа за поражением; король Филипп Красивый Французский назвал Фландрию орехом, который следует разгрызть, всего-навсего. И действовал именно так – грыз, месяц за месяцем, год за годом.

   Усмехается судьба над людьми по-всякому, да причем ни одной шутки дважды не повторяет – всегда думал ван Маас. И знал, что от всего не убережешься. И как в воду смотрел – беда одна не ходит. Сначала неудачное бегство с потерей большей части имущества, потом смерть Маргрет, не доносившей долгожданного второго ребенка. А он и не понимал, до чего сильно привязан к жене, всегда считал втайне, что обожает прежде всего дочку, умницу-красавицу. И чего уже было ему бояться после смерти жены… разве что еще одной усмешки. Да серых глаз, да молодой кожи и белокурых кудрей, да еще, возможно, звонкого птичьего смеха в темноте супружеской спальни. Хелена оказалась еще и озорницей, и выдумщицей – и не сравнить было со скромной и тихой Маргрет, матерью Катрины.

   Эта ночная птица и пела неплохо, надо думать -  догадывалась и Катрина, глядя на помолодевшего и счастливого отца. Не была бы настолько невинна, догадалась бы и еще о многом. Ее трезвый и строгий отец, вначале рассчитывавший на новую женитьбу как на средство упорядоченного быта, рост доходов в лавке, а самое-то главное – на женскую заботу о дочери, которой дать девушке не смог бы, обманулся в самом главном. Еще не вся беда, что доходы улетали, становясь расходами раньше, чем деньги прозвенят в кассе, не вся. Молодая мачеха Катрины отказывать себе не привыкла. И не для того она выходила замуж за седого вдовца, чтобы бросать свою красоту мелкой монетой, нет! но и это было еще не все. Седина в голову, говорят, а черти пляшут: прозрачные глаза и белая кожа молодой мачехи стали для отца Катрины погибелью. Он уже ничего не хотел видеть – даже учет в лавке вела его молодая жена. Она ведала хозяйством, она все высокомернее распоряжалась прислугой, падчерицей и мужем, и ей все сходило с рук. Долги копились, соседи и новые знакомые уже удивленно хмурились на семейство ван Мааса, а тому все было нипочем – отец Катрины летал по-молодому, и даже о хромоте, оставшейся после ранения, думать забыл. Обожал жену и малышек, ничего не жалел для сыновей жены от первого ее замужества, но и о своей дочери не забывал – так он себе говорил, и твердо в это верил.

   Катрина плакала и пыталась молиться, но не могла осуждать свою мачеху. Может быть, потому, что обе малышки, ее сводные сестрички, были до изумления похожи на свою мать - белокурые и сероглазые ангелочки. Ничего в девочках не было от ее отца, ни одной черточки не замечалось. Здоровая и крепкая, Хелена и родила незаметно, как делала все по дому; и ее старая мать не удержалась от похвалы за праздничным столом – дочка как горошинки из стручка выстрелила, что первых сыновей-погодков, что двойняшек! И так же быстро, как лущит спелый горох, и мужей меняет – горько подумала Катрина через год. В тот день, когда с ужасом узнала новость: Хелене сделал предложение молодой и статный ремесленник, небогатый, но успешный владелец прядильни с Восточной улицы. Чем дело кончится, Катрина уже понимала. И осудить мачеху ей было трудно, хотя и очень хотелось. Ложь дала свои плоды, и ударила по виноватым и по безвинным, и все они теперь в ловушке – вот все, что горько стучало в сердце у Катрины.
 
   Отец уже знал новость – поняла она в тот же миг, как увидела его. Она приехала за зеленью и цветами, и вот ее отец - постаревший, стиснувший зубы, помогал дочери спрыгнуть с телеги. Ван Маас был еще крепок, но его широкие плечи опустились, как под тяжестью, а буйная седина стала из серебристой почти белой, как у стариков. И опять Катрина не рассказала отцу правды, как и в тот первый раз, когда отец, стискивая челюсть и отводя глаза, все же спросил – как вела себя ее мачеха при известии о его смерти?
   Катрина тогда удивлялась себе – так перевернуть случившееся в рассказе…  чтобы отец не рассвирепел на молодую жену, не наделал глупостей в ревности и отчаянии… Катрина сумела солгать без явной лжи, придумать сказку без фальши, представить мачехины страдания в лучшем свете… не так уж Хелена и страдала, прямо скажем.

   Было еще не поздно. Можно было открыться. Объявиться живому и невредимому, старому и хромому - законному мужу красавицы. Можно – и пусть бы кричала и билась в истерике обманутая вдовушка-наследница…  Отец Катрины сказал твердое – нет. Его грех, его обман, и отвечать ему. Если бы он был честен с молодой женой, если бы рискнул открыться ей, поверил бы, что не проболтается молодая женщина случайно, если бы, если бы…  он не открылся, предпочел провернуть «сделку со смертью» тайно, сказав правду одной лишь дочери. Сознательно рисковал будущей совместной жизнью и доверием жены, но рискнул – Хелена молода и сильна, она выдержит. Погорюет, а через пару-тройку месяцев, если никто не спросит о ван Маасе из Брюгге – он и объявится, вот радости-то будет в доме! Он-то был уверен, что любим второй женой не за одно только серебро и уважение богатых горожан, и он до безумия гордился маленькими сестричками Катрины. И мечтал еще о детях, твердо рассчитывая получить еще и сыновей. Он ошибся. Но и упрекнуть жену не в чем, она относилась к нему с положенным уважением. Она честно выполняла свой долг, свою часть договора – так сказал отец Катрине, но при этом смотрел не на дочь, а на свои натруженные руки, и казался при этом старым, совсем старым.
   Разочарованным – как будто у него отняли что-то, без чего жить вполне можно, но уже не хочется.

   Пусть Хелена выходит замуж, она достойна счастья – твердо сказал ван Маас. А в католические сказки про геенну огненную он не верит. И сейчас им с Катриной нужно лишь немного переждать, потерпеть - он копит заработанные деньги, и уже к следующей весне они с дочерью тихо уедут искать счастья в других краях, где их никто не знает. Он начнет все сначала – твердил старый ван Маас. Все сначала, все сначала, сначала… и Катрина с ужасом понимала, что ее отец отчаялся. Он не видит выхода. Так же, как и она – не видит выхода.

   Отец не ожидал, скорее всего, что его дочь будет лгать ему. Что Катрина способна на ложь, ее отцу бы и в голову такое не пришло… Катрина мучилась, но выхода не видела – если отец узнает, что мачеха просто-напросто выжила ее, позволив взять с собой пару одеял, котелок и немного посуды, и не отдав даже платьев и меховой плащ, купленные отцом еще при маме, уж не говоря про мамины немногие оставшиеся драгоценности… если Катрина только обмолвилась бы об этом, то отец в тот же день был бы дома. И ничего хорошего бы дальше не было. Ее, бедную хромоножку и так все жалели, а вот Хелену не очень любили – завидовали красоте и гордости, красивым здоровым деткам да удачливости. И еще Катрина прекрасно осознавала: как только всем станет ясно, что благочестивая католичка с улицы Ювелиров - жена двух мужей… нет, камнями бы мачеху не побили, но и пятно на всю оставшуюся жизнь бы прилипло, хуже жирной копоти – это понимала даже наивная в свои неполные семнадцать лет Катрина. А маленькие сестрички уж точно ни в чем не виноваты, чтобы ни за что ни про что получить в приданое такой шлейф из грязи. За полтора десятка лет такой скандал в городе не забудут, нет… вырастут девочки, и хорошего замужества им не видать.

   Дом отличный – сказала отцу Катрина, а дальше уже лгать стало проще. Соседи добрые, семейные, но главное – она хочет торговать цветами, как мама, и у нее неплохо получается. Сначала она стеснялась предлагать букеты, кричать – покупайте свежие розы… самые лучшие, только что срезанные тюльпаны из Дорстеда… но она быстро привыкла, потому что люди к ней очень хорошо относятся. Если и не берут букетик, то улыбаются, проходя мимо, и никто еще не обругал и не сказал, что она мешает здесь, что лишняя… все хорошо, очень хорошо! Вот только ходить на рынок ей тяжело из-за хромоты, и совсем не помогает толстая подкладка в сабо, которую она вырезала из овчины. И только поэтому они с Хеленой решили, что летом она вполне может ночевать в старом, но очень крепком доме у реки, стоящем всего через одну улицу от рынка и от достойной, богатой улицы Солеваров. А к зиме, конечно же, Катрина вернется под мачехин кров.

   Отец поверил. Он верил ей, верил… она каждый раз плакала, возвращаясь из Дорстедской усадьбы, и часто опускала лицо, делая вид, что поплотнее укутывает срезанные цветы влажным полотном, а на щеках у нее вовсе не слезы, а брызги воды.
   Нагруженная овощами, зимними яблоками и зерном подвода шла медленно, старый возница, бывший мореход, рассказывал про моря и странствия, изредка подстегивая лошадей. Место на подводе стоило дорого, и опять Катрина лгала. О том, что выбирать цветы для букетов хочет сама и готова платить за это. Но то, что хромоножке не одолеть двухчасовой путь до усадьбы, было понятно, и это было единственным ее оправданием.


***
   Ночной шепот реки, сказка роз.

   Он все еще был здесь. И более не удивлялся – он знал, отчего так трудно уйти. Доверчивая ее нежность – вовсе не глупость, как бы ни скалились тени прошлого. Наивные поселянки, глупенькие дочки небогатых придворных… юбки холщовые, полотняные и бархатные, что задирал походя, и забывал к обеду. И вот тебе, ван Риес, шевалье де Вилль, вот тебе еще одно чудо природы: фламандская хромоножка, пахнущая розами. Твое наказание за грехи, не иначе…
   Она рассказала ему многое о себе и об отце, и не боялась. Ее доверчивость не была глупостью, это было разумное, трезвое и обоснованное доверие. Он тоже рассказал ей многое, но конечно, далеко не все. Он много рассказал ей о своих родителях - странное переплетение и похожесть их судеб удивляли.
   Он рассказывал не все, потому что для подробного рассказа не хватило бы и месяца. Его титул учтивости не был баронским: всего лишь шевалье де Вилль, сын бывшего фламандского купца, ныне барона де Вилль – но даже этого он ей не сказал. И очень многого не рассказал не оттого, что боялся предательства с ее стороны, вовсе нет. Меньше всего ему хотелось напугать ее.

   Ее отец старался для дочери, это было понятно. Шел туда, куда вели его обстоятельства, просчитывал и ошибался, раз за разом, пока не загнал себя в ловушку. Так же, как и его родители – ведь и они, по большому счету, делали все только для него. Они хотели гордиться единственным сыном, наследником купеческого состояния в Генте, да еще и – счастливая причуда судьбы, как они думали…  еще и дарованными королевскими привилегиями: баронским титулом и поместьями под Лиллем. Его отец, купец-северянин, сам выбрал свою судьбу, женившись на дочери мелкопоместного французского дворянина. Уроженец Фландрии, разбогатевший на фламандской шерсти, на свое несчастье приближенный и обласканный короной, и не замечающий, что осмеян королевскими лизоблюдами -  его отец не понимал двора, не видел ни фальши, ни брезгливых насмешек в изворотливой светской лести. И не знал, не мог даже предположить истинных целей данной интриги. Они оба, и он и его жена, казались нелепыми и чужими в Фонтенбло, где удостоились нескольких аудиенций короля. Над ними умело, изысканно, цинично насмеялись - и они не могли не почувствовать этого. Но их и не привлекала придворная жизнь, они знали, что будут счастливы в дарованном им лиллськом поместье. Счастливы, и горды за сына. Попросив милости у короля - разрешения удалиться от двора в дарованное им поместье на севере Франции, они остались жить, наслаждаться этой жизнью – и ждать главного своего счастья, возвращения сына. Радоваться редким известиям от него, всегда бравым, почтительным и любящим. Они верили в лучшее будущее и ждали сына, выполняющего непонятный, но очень ответственный долг перед французской короной.
   Ждали вот уже пять лет.

   Уходить. Уходить, или он завязнет здесь как овод в паутине. И будет трепыхаться вечно в этой грязи, таскать булыжники и рыть землю до отметки, указанной кряжистым немолодым крестьянином. Вдоль веревок, протянутых по вбитым кольям, отмеренным стариком с раздвоенной веткой в руке. Иногда эти старики, моряки и крестьяне, ошибались, и тогда они заставляли работников забивать вырытые рвы камнем и глиной и рыть следующие. Иногда они долго совещались и размеренно спорили, а затем размечали рядом с ошибочными еще несколько рвов и требовательно следили, чтобы эти рвы были заполнены как сказано – слоями мелкой гальки и крупных обломков камней, которые разбивали здесь же. Каналы и рвы множились, разрастались сетью, а вода волшебным образом уходила в реку и устремлялась вместе с ней вниз к морю, обнажая жирные илистые участки земли. Камни шли на укрепление дамбы и шлюзов. Смотрители собирались и подолгу советовались, когда будет правильно начинать закладку верхнего шлюза и следующей буны.

   Он выходил на работы к рассвету и приходил в домик у реки затемно, и едва успев проглотить теплый ужин, валился в постель как убитый. Лишь ночью просыпался пару раз от запаха женской кожи и влаги, от тепла и робкой ласки ее руки. Просыпался со стоном, чтобы без единого поцелуя, полусонным навалиться на нее, удовлетворить алчущий голод и забыться мертвым сном до утра. И только утром перед работой он шутил с ней, дразнил и целовал наскоро, и убегал, провожаемый сияньем глаз, вкусным куском пирога в узелке и ароматом всех цветов мира. И забывал ее уже к обеду, с тянущей усталостью в мышцах подходя к общему столу – на этих же камнях, земле, траве. Каждый ел сначала хлеб, входящий в договор найма, запивая водой, а затем принесенное из дома. И только потом немного разговаривали, степенно шутили, изредка рассказывали о себе, семьях, детях. Он тоже ел, как все, и смотрел в сторону запада – вперед. Вода, холмы и редкие рощи.

   Впереди были необозримые просторы земли и воды, ждущие человека. Эти люди так и думали, и работали как проклятые. Вся жизнь – нескончаемый труд, от зари до зари, и черный хлеб, напоминающий липкую глину, испеченный из муки, смешанной с отрубями, уже начинал казаться ему отличной едой.

   Уходить. Или он дождется тут, что и его закопают в эту землю.
  Да еще и днем - неловко взялся за крупный острый обломок камня, скользкий от лишайника, и роняя, ободрал кожу на запястье и тыльной стороне кисти. Саднило, даже под полотняной повязкой. Она промыла настоем и смазала темным маслом, пахнущим остро, незнакомо и тревожно. Опять ее травы. Сказала, заживет быстро, а сама чуть не плакала.

   Она спит. Пора. Двигаясь тихо, как кот, достал их общую схоронку из глиняного горшочка за печкой. Неплохая горсть монет, и несколько гульденов новой серебряной чеканки, как редкая крупная рыба в сети с сельдью.
   Он отлично заработал. И эти деньги ему понадобятся. Если не удастся дождаться своих людей в порту, тех, кому можно довериться, ему придется оплатить морской путь до Лиссабона или Неаполя. Или хотя бы часть пути, отрабатывая остаток матросом. Деньги ему нужны позарез, и это его заработок. Она обойдется – привыкла обходиться малым.
Подумал секунду и бросил две монеты назад в тряпку. Он бросил сначала мелкую, а потом подумал, и положил туда же свой серебряный гульден. Тот самый. 
   И не вздрогнул от тихого словечка.

   Одного-единственного.
   Он не вздрогнул, лишь незаметно напряглись мышцы. Зачем ты проснулась… он собирался просто уйти, оставив ее спящей. Может быть, потом он сможет помочь ей. Если она выживет одна до этой помощи.
   Он знал, что пытается обмануть сам себя…

   Проснулась. Что ж, чему быть, того не миновать.
   Костяная рукоятка с головой волка уже скользнула в ладонь, одно незаметное движение к ней, сейчас, только одно, и она не успеет и рта раскрыть. Пискнуть не успеет. А ведь хотел же, чтобы не испугалась и ничего не поняла во сне – чик, и уплыла бы без особых мучений, да вот же… глупый хромой цыпленок.
   Он медленно, очень медленно повернулся к ней. Она смотрела на него, лежа так же, как он ее оставил, на боку и с ладошкой под щекой. Она просто смотрела на него блестящими глазами, смотрела не двигаясь, и прошептала только одно слово.
— Нет…
   Он отчаянно сжал рукоятку, чувствуя спокойный холод и боль в содранном запястье. И медлил, проклиная себя, медлил, медлил…
   Она легко поднялась, торопливо одернула рубашку и сказала: — Возьми все. Я завтра еще заработаю. Завтра ведь розы. И… — ее голос нервно дрогнул, но не истерикой. — Я только тебе поесть соберу.
   И подскочив к столу в сумерках рассвета, уже лихорадочно собирала в белую холстину весь оставшийся с вечера хлеб, полголовки сыра, положила два больших яблока. Прошептала: — Пива больше нет…  я налью воды в плетенку.
— Ты что, это…
— Я не спала.
   Она быстро обернулась к нему в полутьме. Глаза блеснули водой, а голос был чуть хриплым, как будто спросонья. И она не боялась. Вообще ничего не боялась. Ни его, ни стилета, на который глянула равнодушно.
— Как узнала? …  это же ты. Ты говоришь во сне. Знаешь? Тебе нужно быть осторожным, очень! Ты ведь выдашь себя, одним словом выдашь. И ты очень приметный, тебя узнают. И по голосу тоже.

   Он молчал. Прикидывал, как поступить дальше. А вернее, растерялся как дурак. Он уже опоздал на действия и поступки. Он смотрел на нее и слушал тихий голосок, торопливый, без страха и слез – как будто она не хотела досаждать ему истериками, и только поэтому держалась. Она робко взглянула на него и спросила, как будто извиняясь за свой глупый вопрос: — Ты передумал?
    Ей неловко было спрашивать, но она хотела знать. Глаза горели огнем и лихорадкой, и таяли в слезах, а губы счастливо улыбались, повторяя:
— Ты передумал? Ты не стал убивать меня.
   Он растерялся еще сильней. Он никогда еще не терялся так, до головокружения…
   А она все смотрела, доверчиво, не моргая, смотрела с робкой надеждой. Пожалел… пожалел хромоножку. Он ее… пожалел.
   Ей не страшно было и умирать, похоже. А может, даже и хотелось.

   Он все еще нерешительно переминался с ноги на ногу. Ладонь жгло, хотя он давно уже выпустил каленую рукоятку. Привычно спрятал стилет в рукавный шов. Жгло. Неуверенно, а поэтому грубо сказал: — Я ведь могу уйти и завтра.
— Да… — она просияла ему навстречу, бросив завязывать узелок, и прикусила дрожащие кончики пальцев. И видно стало, что она вся трясется, мелко-мелко, как будто замерзла босая на белых досках пола.
— И завтра, и послезавтра. Утром, вечером, когда захочешь. Только скажи мне. А я, тоже… я скажу всем, что ты в Дорстед уехал с подводой, договариваться…  с утренней срезкой, и видимо, задержался там. Тюльпаны последней выгонки, мы ведь решили их попробовать к вечеру праздника, а может и розы – те, белые?

   Назавтра было то же самое.
   Ноги вязли в глине, напитавшейся водой, галька и камни выворачивались из плотной земли неохотно. Продольный ров, выбранный трудом четверых землекопов за неделю, приказано было забить слоями глины и камня до первоначальной твердости. Ошибка в расчетах, и не первая – самый глубокий ров, вместо того чтобы собрать воду, остался сухим – губчатая торфяная прослойка началась раньше, чем рассчитывал старик-смотритель, да еще и шла слоями с камнем. Крупные куски этого камня были нездешними, розовато-мраморными в изломе, и на них долго удивлялись и вертели в руках, разламывали на куски. Нету здесь такого. Похоже, камень этот был привезен в эти земли, сказал старый мореход, и было это в далекие времена.

«Я никогда тебя не боялась, ты ведь знаешь. Я не могла, я не могу бояться тебя. Это все равно что бояться дышать…»

   Он остервенело работал киркой, подходил на зов и наклонялся вместе со всеми, чтобы помочь расшевелить и сдвинуть большой камень, вросший в эту глину. Поддеть деревянным брусом и всем вместе поднять, откатить глыбу в сторону, с криком – берегись! Он работал как проклятый, пытаясь забыть. Или наоборот – вспомнить? Накануне ночью - она будто бы удивлялась тому, что засыпает. Вздрогнула от макушки до пяток, и расслабилась в его руках. Точно знал, что спит. Не засуетилась, как обычно, поправлять свою рубашку, и ее грудь высунулась из выреза и темнела соском на холсте, как крупная ягода. Она спала, а он лежал, думал и не мог понять, что не так… и вдруг сообразил, усмехнувшись над странностью - никогда и в голову ему не приходило думать, чего там женщина думает. Да и не думают они вовсе, у них же голова совсем для другого на шее. Совсем для другого, прически крутить под чепцы да мозги выносить своей глупостью. А эта… цыпленок этот хромой, похоже, именно думала. Молчала и знала, или не знала, но догадывалась о его планах точно. Потому и скромничала, наверно, что понимала – ненадолго ей все это. Хромала себе полегоньку и знала, и когда ложилась под него, и на стол собирала, и обрезала свои цветы, укладывая на ночь в холод под мокрые холсты. Ненадолго – от этой мысли у него свело челюсть и одеревенело все, что может встать и одеревенеть. Как будто год бабы не порол, а не этим вечером, и лежа на ней, и вприсядку, а потом еще к стенке ее прижал, приподняв на себя, легкую как…  он не мог насытиться ею, и понял это только сейчас, когда лежал и слушал ее сонное легкое дыхание. Она была очень маленькой и теплой в его руках. И злость была болезненной и горькой, и хотелось ударить себя по лицу. И сказать все мерзости, что пытался думать о ней – сказать их себе же… и ударить тоже себя.
   Она уснула моментально, как только уткнулась круглым лбом в его плечо, а он, весь одеревенев, так и лежал рядом. Не шевелился, и не тронул ее, хотя хотелось так, что мышцы судорогой свело. Залезть на цыпленка сейчас было б хуже, чем стилет ей под ребро сунуть. Почему ему в голову эта чушь пришла, он разбираться не стал. Выкинул дурь из мыслей, и тоже незаметно уснул, сжимая в руках маленькое теплое тело и дыша розовым запахом мягких волос. Впрочем, водой и розами она пахла вся.

   Он таскал камни и возил в тачке грязь, как все. Тяжесть и усталость радовали, как избавление от мыслей, мучили и одновременно давали дыханье. «Я никогда тебя не боялась, ты ведь знаешь. Я не могла, я не могу бояться тебя. Это все равно что бояться дышать…»

   Легче не стало. Все свелось к ожиданию, к неизбежности расставания, как будто к концу времени. Каждый день и час, в работе и сне, в редких минутах разговоров и неуверенных шуток - ее теплое доверие, его стиснутые зубы. Он так привык стискивать их, что порой забывал, что молчит, глядя на то, как она прыгает по хозяйству. И не может ответить на легкий вопрос, и она останавливается и испуганно спрашивает еще раз.


***
— Я еще не все тебе рассказала. Про Вейслера.
Он скептически свел на нее брови – еще пара ужасных грехов. Не очень-то он хотел это знать, но она прижалась к нему, устроившись у него за спиной и обхватив его руками, и начала рассказывать, дыша в спину. Отстраниться от нее он не смог. И пришлось слушать.
— Он много разговаривал со мной. После того, как он закончил картину, или эскизы, как он ее называл, он стал совсем другой. Он как будто боялся меня обидеть. И много рассказывал о себе, о детстве и о своем учителе. Сказал, что это был великий художник. В Риме и Флоренции есть его росписи и картины в храмах. Его учитель был настоящий, великий художник и его имя останется в веках, а он его ничтожный ученик. Самый бесталанный.
Сказал, что родился и вырос в Неаполе. Много путешествовал, а в Низинные Земли попал волей своей злой судьбы, попал совсем молодым. Что он потерялся в мире, душой нидерландец, рождением итальянец, и нигде ему нет покоя. Душа требует другой живописи и другого понимания, и желания свои он понял совсем недавно – эта другая живопись, она не такая, как рисуют в Италии и называют темперой, а прозрачная и живая. Он отдал много лет жизни составлению новых красок и опытам. Он шел к этому всю жизнь, даже когда не понимал до конца, зачем делает это – все эти алхимические опыты и изучение древних манускриптов. И вся его надежда - этот алтарь в Ваардской часовне. И что теперь ему необходим дневной свет.

Она вздохнула и замолчала на минутку, и он уже думал – ну все, откровения закончены. Сил нету уже это слушать, была б она и в самом деле его женой, признанной его семьей, достойной его по рождению… он закрыл бы ей рот.

— «Только свет солнца, утренний и полуденный, даст ему нужные оттенки и глубину», – сказал он, и я поняла. Только живой свет, но он не должен, не может настаивать… чтобы я позировала дальше. Он постарается обойтись, он придумает, и все же ему нужен, необходим дневной свет. Холодный и глубокий свет первых дней лета.

Я пришла к нему днем. Я уже не боялась, просто очень ругала себя и приказывала – забудь! Забудь, что на тебя смотрят. Я такое же творенье, как и все, что создано на этой земле. Я пришла и позировала днем, а он рисовал как безумный. А потом еще один раз, а потом еще, хотя договор был всего на неделю. Но я ничего не спрашивала, я приходила и снимала свою одежду так, как будто была одна. Я делала это столько раз, сколько он просил. Но в последний раз он сказал, что больше позировать не нужно. 
И подвел меня к окну и большому столу, на котором стояла рама с картиной.

Я не узнала себя. И все-таки это была я. Там все светилось, как будто за холстом горели свечи. Кожа, глаза, колени и бедра. Все. Отдельной маленькой луной - живот. Мне было немного стыдно от мысли, что все могут смотреть, и мальчишка, его ученик, и любой, кому он покажет свою картину. А потом такая же картина будет на стене в часовне. Он сказал, что это не будет большая картина, потому что все готические соборы строятся с узкими стенами. Только итальянские церкви расписаны полностью, он сказал – фронтально. И все же… Ева, змей и Адам – они будут там, в маленькой часовне Ваарда. Он говорил, не отрывая глаз от картины. А я… у меня так закружилась голова, что мне пришлось схватиться рукой за оконную раму. В этот миг я впервые поняла, что эта Ева… это буду я.

Я уговаривала себя, что никто не узнает. Зажмуривала глаза, потом открывала и смотрела снова, смотрела, пока у меня опять не закружилась голова. Я знала, что он показывает мне картину только один раз. Так и было.
Он сказал всем соседям, что он нанял меня для уборки дома, еще на три дня. Но эти три дня он сажал меня за стол и читал мне книги, у него было много книг в свитках и рукописях, были такие книги, что занимали половину стола – такие огромные. И он показывал мне картины. Некоторые я видела в детстве, но другие меня поражали и смущали и даже снились. Не оттого что там были обнаженные тела. Они были живые.
И еще он рассказывал мне страшные и удивительные вещи. Про то, из чего живописцы делают себе краски. Из крови, пчел, истолченных камней и золота, из извести и улиток, из яичных белков и… нет, я не могу сказать. И еще он сказал, что все цвета, которые мы видим, мы видим не такими, как они есть на самом деле. 

Убирал все Петрус. Отмывал окна и полы для продажи дома. Я подумала, что он меня теперь ненавидит. Но он, казалось, даже не был зол на меня, хотя руки у него сильно потрескались.
Вейслер был очень уставший, лицо совсем серое, а в последний день он читал мне вслух книгу одного монаха. Его звали Теофил, и этот давно умерший монах, очень-очень давно, был тоже живописцем, как Вейслер.  А написано было о том, как можно переносить живое на мертвые холсты, но при этом не делая мертвым, а оставляя живым. Понимаешь?
Он кивнул. Конечно.

— Он рассказывал мне, как пишут темперой и маслом, и какая огромная разница в этих техниках, но что будущее все же за масляной живописью, тенями и светом. Он говорил очень просто, и я все понимала. И еще он говорил слово «кьяроскуро» – я не совсем поняла, что оно означает, но запомнила это слово, потому что оно было такое же острое и птичье, как Вейслер. Такое же загадочное.

Он больше не мог слушать.

— Уехал этот живописец месяц назад. Так почему же ты по-прежнему ходишь с корзиной? Он не оплатил за тебя взнос в общине?
— Нет… он не выполнил свое обещание. Наверное, у него не хватило денег на переезд. Все свои вещи он и Петрус обматывали полотном и обкладывали соломой, шерстью и торфом. И для перевозки он нанял очень дорогую крытую повозку.
— Деньги он может переслать с нарочным.
— Да, он так и сказал, что как только с ним рассчитаются, или дадут задаток, он все обещанное выполнит. Но прошел уже месяц, а потом еще неделя, и еще. Может быть, что-то плохое случилось с ними в дороге.
— Почему ты мне солгала? Тогда, в первый раз. Я спросил тебя, невинна ли ты. Не хотел причинять ненужную боль. А ты солгала.
Удивленно посмотрела на него. Как может он не понимать такую простую вещь?
— Я не лгала. Я больше не была невинна. Мужчина не касался меня, но там, в доме Вейслера, я ее оставила. Свою невинность.

   Она уставилась мерцаньем своих колдовских глаз прямо в огонь, а он смотрел на нее в свете горящей печки. Раньше он бы засмеялся, услышав подобное. Она не играет? Нет, конечно же, нет. Так могла бы играть придворная дама Фонтенбло. Распутница, кокетка, лживая богомольная любительница сладкого и золотых монет. Их было слишком много, этих игривых, умных и глупеньких. Слишком много, их было в его жизни не перечесть, и не осталось в душе и памяти – ничего.
   Играть -  только не она. Он смотрел. Она не видела его взгляда, уйдя в себя, куда его не допускала.
   Была серьезна и бледна. И уверена в том, что говорит.
   Он пыхтел от злости и тоже думал – да, она права. Она знает, что говорит - девственная телом, она досталась ему женщиной, уже познавшей свой маленький рай и ад.  Спелым плодом. Его маленькая Ева взяла его в мужья уже после грехопадения, отдав ему лишь телесную свою невинность.
  А он – он хочет ее всю. Всю целиком, ее тело и душу, и все ее мысли.
А мысли ее были за семью печатями, и он понял это в следующий же миг. Подскочила, бросив его на постели одного. Встрепенулась и кинулась снимать смоченное водой полотно со своих цветов. Опять букеты, розовые щеки и увлеченность – сейчас язычок высунет.
— Посмотри. Таких роз еще не было! бутон высокий и очень тугой, зато верхушки лепестков отогнуты. Эти розы белые, совершенно белые, не веришь? А в бутоне кажется, что они светло-желтые. Но это только кажется.

   Болтушка.

   И с этими новыми, особенными, белыми-белыми розами она приставала к нему весь остаток вечера, пока не надоела. Белые, белые, с золотистыми краешками лепестков, белые…  и он подпрыгнул к ней, сдернул ее рубашку с плеча и схватил губами сосок, при этом пытаясь как можно разборчивей спросить надоеду: — А может, пусть покраснеют сначала?
   Она попыталась вырваться, и он ее отпустил. Он был совершенно серьезен, она смеялась. Тихонько, вытаращив глазищи, в ужасе от своего легкомысленного поведения – смеялась, упав с ним на овечье одеяло, которым они укрывались в прохладные ночи.

   Не думать он не мог, и мысли были злы - она нужна ему вся, целиком, со всеми ее мыслями и всеми тайнами - вот только зачем? Неужели перед тем, как уйти, он хочет завладеть ею, как тот ненавистный итальянец? Взять с собой, присвоить навсегда – так, как сможет.

   Присвоить, потому что она ему необходима, а отчего так случилось – понять невозможно…

0

4

***
   Месяц и две недели назад, когда уехал Вейслер, нагрузив на две подводы свой алхимический инвентарь и часть картин, Катрина и правда думала, что ей улыбнулась судьба. То, что началось для нее обидой, болью и ужасом, оставило лишь грусть расставания. Она поняла, что не может больше обижаться и сердиться на художника, поняла в ту же минуту, как сообразила - старик и не собирался выдавать Хубера ван Мааса. Она не стала требовать у Вейслера ответа - но он сам признался ей в этом. Он просто сказал ей, – он не видел другого выхода: его Ева получила лицо и взгляд, как только большеглазая цветочница попалась ему на городском рынке, прошла, не заметив – вот и вся причина его жестокости, вся подоплека. И когда-нибудь она простит его. Хотя – простит или нет, не так уж и важно… если ты смотришь на мир и людей глазами ангела, сияющими теплым медом – ты уже должна этого миру и этим людям многое, и не спорь, он философ, он знает… 

   Художник торопился с отъездом в Ваард, где его ждали, но казалось, не мог расстаться с ней, Катриной. Все последние дни она провела в доме на улице Солеваров, но ей не было позволено ни взять тряпку, чтобы помочь с уборкой, ни даже готовить еду. Вейслер требовал, чтобы она читала одна, пока он занят делами. Он до последнего часа не упаковывал часть книг, из-за нее. Были в большой комнате наверху книги, в которых она не понимала ни единой буквы и значка – арабская вязь и незнакомые ей писания на языках Иудеи, и еще пергаменты с ломающимися от древности уголками – она не прикасалась, страшась этих свитков, от которых веяло древностью. Вейслер подбирал для нее книги сам – на немного понятном ей старофранцузском языке и еще на новом немецком, на котором вели дела в Генте и к северу от Шельды. И прибегал, встрепанный и уставший, чтобы учинить ей допрос – что извлекла она из прочитанного, или только смотрела картины?

   Он рассказал ей, как много лет назад бежал от Дижонского графа и его виселицы, что ждала незадачливого алхимика, так и не предоставившего правителю философский эликсир для проекции несовершенных металлов в благородные – Луну и Солнце. Запасы графского свинца так и остались свинцовыми, а позолоченная петля, приготовленная для шеи алхимика-шарлатана, осталась висеть в одиночестве. Когда его заставили поселиться в замке и работать над тем, что по мнению невежд составляло цель алхимии, у него не было выхода. И бесполезно было бы пытаться убедить жадных до золота французов, что герметическое учение повелевает адептам искать духовных сокровищ и презирает земные – об этом недопустимо было говорить с непосвященными. Да и бесцельно, и опасно, да его затравили бы собаками за одну попытку перечить графу. Но все же итог истории был не таков, на какой рассчитывал граф Робер. В итоге -  философ удрал и от сюзерена, и от веревки. Он был молод тогда и полон сил, и ничего не боялся.
   Катрина слушала, открыв рот, а бывший ее мучитель, казалось, хотел как можно веселее рассказать ей о событиях поистине страшных, что пришлось ему пережить.
— Мне несказанно повезло тогда.  В последний вечер я занят был перегонкой, у меня были идеи… не буду морочить тебе головку. Зеленый Лев – это одно из конечных веществ моего опыта – не удался, причем запахи серы, которой много выделяется… нет, в это тоже углубляться мы с тобой не будем. Просто мне повезло, мне сказала одна… девушка одна, дочка экономки… предупредила о подслушанном разговоре. О моем якобы вранье об алхимическом золоте, о разочаровании графа д´ Артуа и о назначенном на завтра представлении с адептом в моем лице – в главной роли танцора со скамейкой и Мадам Петлей.

   Катрина была даже рада, что он не хочет углубляться. И очень рада горшочку с похлебкой, что принес им Петрус по распоряжению учителя. Еще на подносе были ломти свежего хлеба. Обед был сготовлен мальчиком на скорую руку, но густая похлебка состояла наполовину из разваренной баранины, наполовину из репы и поджаренной муки, а заправлена была зернышками перца и пряностей. Ароматы черного перца и кориандра чуть не заставили ее заплакать, так напомнили о старой жизни в доме у площади Гроте…

   Художник умудрялся хлебать суп и говорить одновременно. Да еще и махать ложкой – в качестве иллюстраций к воспоминаниям о своих приключениях.
   Ему тогда отчаянно повезло. Ветер со снегопадом замели все следы, и графские собаки скулили и бегали в каких-то паре десятков шагов от копны сена, в которую зарылся трясущийся от страха адепт-неудачник. И далее везение было с ним: в сгустившейся тьме он добрался до богатого крестьянского двора и на редкость удачно вправил вывих лодыжки дочке хозяина. Опухоль спала на глазах, и пришлось строго пригрозить девушке, чтобы и не думала снимать тугую повязку и прыгать еще три дня, а лучше неделю… его накормили и не выдали людям д´ Артуа. Да они бы не выдали его даже и без удачной врачебной помощи. Ставленников «четвертого красивого» французского короля не любили, нет, мало было сказать – не любили. Гнев рос из года в год, рос с повышением налогов – сюзерену, да еще и монастырю, бесконечно, грабительски; причем требовали с фламандцев не свои, а французы – вот что тяжелей всего было принять. Недовольны были и городские ремесленники, и арендаторы – те, чьими трудами поднималась земля из моря, чьим умением и смекалкой крутились мельницы и вода послушно бежала по каналам.

   Конечно, философа не выдали -  а через три дня он ушел от доброй семьи и отлично добрался до Делфта, до своего дома, где успел собрать часть самых дорогих ему вещей и инструментов. А дальше… дальше ему пришлось надолго скрыться из здешних мест. Он вернулся во Флоренцию и пережил чуму в Тоскане, но зато конец цеховой войны и конец крепостного рабства тоже пришлись на те годы, в общем, вполне счастливые годы… 1290 - ый был благодатным мирным годом, но всего лишь через два года сторонники Белла уже громили дворец подеста… вспоминая свою жизнь, порой удивляешься, как могло вместиться в нее столько событий. И еще хватило времени на постижение ремесла, и на философскую практику. Не хватило только времени на саму жизнь…

   И на любовь – подумала Катрина, хотя старик ничего о любви не упоминал.
   Вейслер мечтательно задумался, и очнулся, только когда Катрина робко попросила рассказать о Флоренции и Данте, с которым, как он сказал, был знаком до изгнания. И больше уж судьба их не свела, и не дала возможности поспорить – отчего великий поэт поместил его, философа-алхимика, в десятый ров восьмого круга Ада… 

   Алхимики не искали золота и вечной жизни – поняла Катрина. Такие как Вейслер, часто гонимые и преследуемые, искали духа в плоти, Бога в человеке – как великий Данте. И как Овидий, который хотя и был ужасным безбожником, но при этом уверял, что у женщины тоже есть душа, и еще у женщины есть силы бороться с дьяволом посредством ума и веселья. И что не только мужчина может быть сильным в этом мире – так говорил автор самых ужасных, самых безбожных рассказов, что видел свет; ужасных - так говорили на одной из воскресных проповедей, еще в Брюгге. Катрина очень хорошо помнила ту проповедь - в первый раз она была серьезно напугана, а дома расплакалась и попросила у отца разрешения не ходить в церковь. Еще в тот день с амвона было сказано об омерзительных куртуазных романах, и вот этим Катрина слегка заинтересовалась: что ужасного усмотрел проповедник в рассказах о возвышенной любви, любви вассала к своему сюзерену, ведь так любил бы свою даму Роланд? Она кое-что читала тайком от отца, когда-то. А вот Вейслер не считал женщин и ее, Катрину, греховными изначально, и не взваливал на одну только Еву мировое грехопадение – Катрина прятала улыбку и спешила, спешила услышать от старика еще хоть несколько слов, воспоминаний, стихотворных строчек. И жалела лишь о том, что время их так ограничено – она согласна была бы убирать и мыть его дом бесплатно, лишь бы он рассказывал и рассуждал при ней, для нее. Теперь она отлично понимала мальчишку-ученика художника и его благоговение, и даже легкую ревность. Время промчалось слишком быстро, и эти дни в доме художника навсегда останутся ее лучшими воспоминаниями, Катрина понимала это и ей было грустно думать о том, что еще два дня, один… уже завтра старый живописец и его ученик навсегда покинут Амстелредамме.

   Он был единственным человеком, кому она не побоялась признаться в своем «богопротивном, кощунственном язычестве» – такими словами называлось то, что любили они с мамой когда-то. Старик только улыбнулся в ответ на ее признания. Ей уже не хотелось плакать, как раньше, при одиноких своих воспоминаниях, и она с улыбкой рассказывала ему про жизнь, которую вела с детства. Она очень хорошо помнила те теплые дни воскресений, в которые они выезжали из города, чтобы посетить излюбленные старыми горожанами маленькие рощицы к востоку от городской черты, подышать вольным воздухом предместий. Там, в одной из рощиц, еще сохранились старинные деревья, которым поклонялись много лет назад. Камни и места даров, молельни, где не молились. Там не произносили заученных слов – можно было принести цветы или плоды, или просто посидеть на старых замшелых камнях, слушая сказку, которую поет ветерок. Сказку о старых временах, когда в дубах прятались лесные девы, а ручьи говорили с человеком на его языке.
   Отец охотно вывозил их за город летом. И гордый, гулял со своей семьей – женой и дочерью, по новой набережной, как делали все горожане в праздничные дни после долгой двухчасовой службы в церкви. Чтобы вести дела, купцу следует быть достойным прихожанином – шутил отец Катрины. Будь как все, если сможешь, но знай свою выгоду.

   В городе строились католические соборы, гордые и величественные. И ужасные. Трилистник, роза и французская лилия, яркая мрачность греха и искупления, стремящаяся в небо… летящая ввысь стрельчатыми арками, окнами, звучанием голосов – все переплеталось в этих соборах, все стремилось вверх, а маленький человек становился все меньше, и все горестнее склонялся под гнетом своих грехов. Вся красота и жуть новой архитектуры Запада Новой Европы была принесена в мирный бюргерский город, виновный лишь одним - своим богатством и процветанием.
   В храм нужно было идти, чтобы там поклоняться людям католического Бога. И еще для того, чтобы сознавать свою ничтожность. И действительно, в смятении от грозящей обрушиться на тебя высоты и падающего сверху органного голоса, проповедующего высоту неисповедимую – нельзя, невозможно было не растеряться, не сдаться, не склонить голову… но не восхищаться тоже было нельзя, и невозможно было не благоговеть от музыки стрельчатых сводов, башен и башенок, кровавых роз, сплетенных со стрелами – все это было понятно, и было это прекрасно и грустно.

   А старая сказка фламандской земли пела другие песни… особенно в старых местах поклонений речным и лесным богам – маленьким, но добрым и справедливым.
   Древние места даров регулярно посещались – Катрина с мамой улыбались зрелищу, как белки таскают со старых камней принесенные людьми орехи и яблоки. Катрина всегда оставляла маленький букет у ручья, и просила у Лесных мира, удачи для отца, здоровья своей семье и счастья всем-всем людям - обычные молитвы без молитв, древние как земля. Осуждаемые церковью слова и мысли.


***
   Ночью в домике у реки можно было сказать все. В тесном объятии, которое так же скоротечно и неверно, как мерцанье летних звезд. Но сказать можно было… она и говорила, она хотела, чтобы он знал о ней как можно больше… чтобы знал все. Все, что он успеет о ней узнать.
— Я никогда и никому не рассказала бы об этом. И я… никогда не смеялась ночью… это старинное поверье. Ночью смех призывает тени погибших, тех, кто жил в лишениях и мало улыбался…  мне такие сказки в детстве рассказывали, но я в это не верю. Но я никогда не смеялась ночью. Пока ты не пришел.
— А я никогда не говорил во сне.
… Я точно знаю. Знаю, знаю точно… он шепнул ей – знаю, и она шептала то же самое, и оба читали по губам, пока поцелуй не впитал шепот и дыханья. И снова маленькое хрупкое тело под ним приняло его легко и радостно, поддавшись живым медом и обхватив так жадно, что он застонал. Отчаяньем воли сдерживая рвущуюся силу, умерял, удерживал свой напор. Медленней, нежней, дольше, опираясь на руки и отстраняясь, чтобы взглянуть на сомкнутые веки и горящие щеки. Дотянуться жадными губами до бесстыдно торчащих сосков, засмеяться ее возмущению и обиженной дрожи покинутых бедер и лона, что подставляет, слепо ища то, что ей необходимо. И все это она проделывает молча, без единого звука, как будто слова и звуки, сжатые ее губами, искупают грех, что сильнее ее языческого благочестия. Она извивается со стоном, не открывая глаз, обхватив его за спину и обнимая ногами поясницу, а он смотрит в ее лицо – жадно смотрит, ловя оттенки своей розы…  Держаться, пока ярость ароматов и ее жаркой влаги не закружит голову вконец, и кровь не ударит приливной волной – но и от яростного напора его тела она не пугается, а лишь становится еще гибче, мягче, шелковей, а потом долго, сладко дрожит и не может уже сдержать стона. Он торжествует… 

   Он торжествует ночью и скрипит зубами днем. Воскресенье.
   Этим днем, в воскресенье - она молчалива и бледна, и аккуратно одета в свой чепец, натянутый до ушей, и в торчащую на бедрах юбку с толстой жилеткой на толстой же холщовой рубашке. Под грубостью полотна – он уже знает, там шелковая кожа, под ее холодком жар, а под ее молчаньем – что …  спокойное ожидание?
— На завтра я могу испечь пирог с рыбой. Тебе на обед, и мы можем взять к четвергу какого-нибудь мяса, если ты хочешь. Или лучше завтра, да?
   Он не отвечает, да она и не ждет ответа. Он уже знает, что будет дальше. Закончит тут носиться, мыть и чистить, уберет на полку остатки обеда, да и устроится на лавке, поджав ноги в чулках под юбку. И вновь замелькают быстрые спицы – шерстяная нить спрядена еще с вечера, пухлые клубки крутятся на полу в маленькой корзинке, сплетенной из тонких ивовых прутьев.
   Как быстро у нее получается. И ему тоже рыбацкие чулки свяжет.
  Если успеет.
— Можешь завтра, — говорит он, подумав. Лежит и степенно раздумывает над ее словами, и больше ничего. — Не откажусь от хорошего куска баранины.
   Она оборачивается и кивает с улыбкой.

  Она обманывает его своим спокойствием доброй жены и ждет.
  Они оба знают – он уйдет, он не останется здесь. Он уйдет, уйдет, вот только заработает еще немного. Она спокойна и холодна - ожидание это или отчаяние?
   Обозначенная себе граница, или спокойствие обреченной? Ожидание - каждый день.

   Нитка толстая и превращается в трубку чулка быстро. Серая и коричневая, полосами. Мелькают деревянные спицы, послушные ее тоненьким пальчикам, меняются полоски.
   Тянется фламандская шерсть.


***
   Фламандская шерсть – дар и несчастье маленькой страны с плоской землей, болотистыми низинами и плодородными холмами.
   Его отец, Ханс ван Риес, разбогател на фламандской шерсти и сукне. История семьи ван Риесов была знакома Андрису со слов отца, была привычна с детства и казалась совершенно обычной. Задолго до рождения отца Андриса семья ван Риесов считалась потомственной купеческой династией, и отлично разбиралась в политике и мореходстве, имела собственную верфь в Генте и покровительство графа Дампьера. Торговля с Англией была привычной, законной и размеренной, да и с французскими купцами деловые отношения строились десятки лет честно и выгодно. Шло время и летела жизнь, сильнее год от года становились фламандские города, и первыми были Гент, Ипр и Брюгге. Города богатели на торговле с Англией, а фламандские графы тем временем щедро раздаривали привилегии аристократам.

   Да похоже, не рассчитали предела терпенья гильдий и ремесленных коммун.
Фламандцы всегда были сообща, и никогда не применяли слов «подчинение» и «аристократ» в их первозданном смысле. Ни аристократия, ни рыцарство – это дворянское ублюдство в понимании свободных фламандцев, никогда уважением у них не пользовались, без различия принадлежности к Англии, Испании или Франции, да хоть бы и к папе Римскому. Да хоть бы и к самому царю болотному. Ремесленники и крестьяне упорно считали себя свободными, и имели на то основания – в суровом выживании, в вечном адовом труде на земле, где по каналам текла вода, смешанная с их потом. Они были достойны свободы, они считали себя свободными, и хотели лишь одного - мирно трудиться на своей земле… однако ни политических казусов, ни постоянных войн человеческие стремления и надежды никогда еще не отменяли. Противостояние графов Фландрии и фламандских общин постепенно вызревало в бунт, хотя и зрело на диво медленно; тихо, тихо, шаг за шагом – но зрело, и урожай рано или поздно должен был упасть на чьи-то головы – это понимали все. И все же еще добрых полдесятка лет правления графа де Дампьера жизнь фламандцев была вполне неплоха, если не считать постоянный рост податей и налогов. А для купцов – для тех все складывалось просто отлично: даже разделение Фландрии и графства Геннегау в результате смут между правящими всего лишь повернуло торговый интерес в сторону Франции, и дальновидные купцы такую ситуацию оставить без внимания не могли. Торговля и политика что два ворона, что клюют друг дружку с большой оглядкой… французы готовы были развивать отношения; они платили золотом – что нужно еще? Нет, были и не менее важные причины развивать торговлю с Францией: морские перевозки и пиратское оживление в северном море никак не могли повлиять на безопасность торговли и внутренних перевозок с побережья в глубь материка, чего уж точно нельзя было сказать о все более трудных и опасных сношениях с лондонскими закупщиками, отделенными от Фландрии морем – такова была простая очевидность. А будущее было хоть и неясным, но вполне предсказуемым – торговле с Англией неминуемо станет преградой война, которой так давно жаждет Филипп Красивый.

  Именно в это время благоразумный отец Андриса и отбыл с семьей во Францию.

  Ван Риес отбыл, оставив в Генте управляющего концессией, своего близкого друга и компаньона Яна Мейера.  Отец Андриса продал часть собственности и дом в Генте и уехал во Францию, на родину своей обожаемой супруги. Уехал он еще до первого фламандского восстания, и упрекнуть его было не в чем – даже ярый сторонник гильдий Ян Мейер, которого Андрис любил и уважал, сколько себя помнил, даже вояка и морской волк Мейер не упрекнул бы друга в чем-то, хотя бы косвенно напоминающем предательство. Деловые интересы и дела семейные, всего лишь… да и ликование, с которым фламандские общины несли ключи от своих городов армии французского короля, уже говорило само за себя. И эту радость фламандцев вполне можно было понять – призрак свободы кого угодно обманет. Они мечтали о свободе от собственных кровососов, графов Фландрии, этой распоясавшейся в своей жадности семейки де Дампьера, мечтали и радовались - да и не заметили, как угодили во французский капкан, куда нахрапистее первого... Но поначалу никто и предположить не мог последствий французского дружеского вторжения. И в страшных снах не снилось, что рука Филиппа Красивого сразу же после дружеского пожатия начнет медленно душить фламандские города, их ремесленные гильдии, и далее – дотянется и до крестьянских общин. Но именно так и случилось, причем рука эта оказалась железной. А немного позднее превратилась в удавку. 

  Франция… путешествие, новые места и знакомства! Новые интересы! Андрис был в восторге от перемен в жизни. Ему было пятнадцать лет, когда его семья покинула Гент и после тяжелого путешествия, показавшегося ему отличным развлечением - всего-то навсего три с небольшим недели пути, частью своим ходом, а то и на перекладных, да с ночевками в поле или на грязных постоялых дворах! В пути по не вполне безопасным дорогам, что только добавляло жадного восторга - ведь отец Андриса неплохо владел коротким мечом, да и охрану семье и имуществу обеспечил разумно, и боялись в дороге только мать и две ее служанки. Но ведь женщинам и положено всего бояться!
Они добралась наконец до парижского предместья. Отец дал о себе знать, как было договорено, и их немедленно призвали ко двору. Андрис не очень-то вникал в происходящее, и не особенно интересовался причинами королевского интереса к своей семье. Считал это нормальным – а почему нет? Отец был спокоен. Мать носилась с безумными глазами, с ужасом осознав, насколько же она отстала от моды, от жизни и от изящного общения.

   Беспокойство Беатрис ван Риес, в девичестве де Мерьель, себя вполне оправдало. Долгожданное счастье оказалась не таким, как она мечтала, терпя серые туманы ненавистного ей северного города. Совсем не таким.

   Ее маленький Андре, ее единственный сын, которого она вопреки недовольству мужа звала на французский манер. Ее печальное счастье в чужой, так и не ставшей ей родной земле, холодной, ветреной, неприветливой – пугающей мраком болотного тумана и суровостью жителей. Ее муж, которого она жертвенно и страстно старалась любить, и ее Андрис - поздний, вымоленный ею ребенок, чуть не стоивший ей жизни. Вот и все главное, что было в ее жизни. И еще мечты. Мечты о возвращении в милую Францию, откуда ее увезли с ее согласия, но вопреки тайным желаниям ее сердца.

   Как свела жизнь его родителей, и что было с ними до его рождения, Андриса интересовало постольку-поскольку, и это вполне понятно. Жадный интерес вызывали рассказы Яна и отца о море и первых торговых рейсах в Англию, да еще о военных стычках, в которых в молодости участвовал Ян Мейер. Это Андрис слушал открыв рот, а вот про торговлю, обработку сырца да мануфактуру, да про разные там тонкости отличий фламандского суконного ремесла от европейского ему было неинтересно.
   О своей матери он понимал только то, что она другая, не такая как веселые и строгие женщины бюргерских семейств - что матери, что юные дочки. Причем последние – с двенадцати его юношеских лет предмет адских вожделений и мучительных снов, что само собой разумеется.
   Его мать была другая, он не думал об этом, но он это видел. Беатрис ван Риес, старшая дочь разорившегося наваррского рыцаря, обедневшего неудачника. Грациозная и болезненная, бледная тень французской розы, что украшает триптих на первой странице книги о Роланде. La Chanson de Roland, что она читала ему вместо сказок на ночь. Она и казалась ему живым воплощением Прекрасных Дам рыцарской старины – строгих, не поднимающих глаз и скромно-величественных до полной ангельской бесплотности. Он слушал голос матери, повествующей наизусть строфы песни о боях и походах, весь замирая от восторга…

И все же слова о том, что… «я дам вам женщин, стройных и прекрасных» … и подобные этим, волновали его не менее сильно, нежели жестокие описания кровопролитных сражений с сарацинами и прочими врагами. О пронзании панцирей, а затем отсечении ребер от грудной кости он слушать любил. И о свержении мертвых врагов с их скакунов, и об отсечения голов маврам мечами с хрустальными рукоятями тоже.
   Долгие строфы описаний гремящих сражений и кровавых ручьев, что бегут на травы, были привычны и воспринимались совершенно спокойно, а ночью снились хорошие сны.
   Его прекрасная мать - она читала ему поэмы и обращалась с ним как с маленьким рыцарем, но редко целовала его в детстве. А с двенадцати лет и вовсе отступилась, передав сына мужскому воспитанию.

   Андрис был счастлив в те годы. О том, что его мать женщина, и притом волею злой судьбы лишенная любви в страсти, хотя и одаренная сверх меры уважением и любовью мужа, он понимать не мог. Некоторые смутные мысли о матери пришли к нему намного, намного позже.
   Он рос, не особенно принуждаемый к слушанию проповедей. Но при этом твердо считал себя верующим и хорошим католиком, поскольку это радовало его мать. О нечестивости и злокозненности женщин, этих служанок и орудий дьявола, он тоже по воскресеньям слушал, но пропускал мимо ушей, как и другие скучные уроки.
   Еще он помнил из тех лет, как удивлялся тому, что сказки и песни его детства мать считает мрачными и слишком суровыми. Она не позволяла старой служанке рассказывать их мальчику, но та все же рассказывала тайком, в натопленной кухне, сверкающей посудой и полной ароматов печеного теста, эля и яблок.

   Из первых же событий жизни в Париже он понял, что мать его снова пришла в болезненное уныние, почти обычное свое состояние, а отец слегка озабочен. Сам город его удивил, но не особенно понравился, грязью и контрастами нищеты и изобилия, чужими нравами, а более всего неприятными насмешками, скользящими в учтивых словах новых знакомых. Он даже приуныл поначалу, затосковав по свободе прежней жизни, когда можно было сколько угодно бродить по городу и окрестностям своей компанией – здесь подобное поведение безопасным не было. Но уже через месяц все чудесным образом устроилось – их ждало новое путешествие! Насмешкой судьбы, а вернее короны, они были отправлены почти по следам своим, опять в ту же сторону, откуда прибыли с такими тяготами: к порубежному городу, в течение последней сотни лет переходящему из владений Франции к одному из графств Фландрии и обратно.

   Зато ехали они на этот раз в свои собственные, дарованные королем Франции владения.
Владения оказались болотистыми и слегка холмистыми, и далеко от города Лилля – в двух днях пути. Зато дом и все постройки были старинные, крепкие, а запущенное хозяйство можно было возродить, на что средства у отца имелись. Дальше жизнь вошла в мирное русло: мать смирилась и стала спокойной, и даже выглядела свежее и здоровее, чем в Париже. Андрис был вне себя от восторга – знакомые просторы болотистых низин и рощи, холмы и несколько маленьких озер, возделанные поля, да еще две небольшие деревни – и все это богатство принадлежало теперь их семье. 

   Год он прожил с родителями в лиллськом предместье, и этот год был лучшим в его жизни. Поля и низкие холмы были теми же самыми, что и во Фландрии, и была богатая конюшня с породистыми лошадьми. Отец, не жалея средств, пригласил из Лилля лучших учителей для сына; но учился Андрис в полную силу и интерес только владению оружием.
   А еще через полгода, как только ему исполнилось семнадцать, выпросил у отца разрешения уехать в Париж.

   Следующий год он провел исключительно весело. Снял две отличных комнаты в доме с садом, но не в городе, а в предместной деревеньке Монмартр, и наслаждался жизнью вовсю. Компания подобралась быстро, и он в этой компании был не из последних, вот уж нет: дуэлянт и сорвиголова, заводила – и причем в кармане всегда если не золото, то серебро у него позванивало. И кинжал у пояса был отнюдь не для красоты. Он никому не спускал, ни единого слова, ни взгляда – помнил слишком хорошо первый приезд в Париж и ядовитые намеки, да слезы матери. Фламандец… Получал, конечно, тоже изрядно. Пару раз провалялся в постели и в бинтах не меньше двух недель, да с лихорадкой. Но везло, и заживало как на собаке. Когда лихорадило и боль мучила, вспоминал отца, а не мать, и еще старого конюшего в усадьбе на холмах. А заживало – все забывал, и опять несся на поиски приключений. Зачем жизнь, если всего бояться? Так все и шло, то есть отлично шло, лучше некуда летело ко всем чертям…  и опять он проходил по краешку, весел и удачлив, и так должно было быть всегда.
   Отец предупредил сына, чтоб тот был осторожен, но предоставил ему отличное содержание, для обучения и для всех потребностей единственного обожаемого наследника; почтительный сын их и удовлетворял, свои потребности. Причем старался во всю прыть, поскольку учеба всегда может подождать, а вот некоторые потребности ждать не могут. Возможности для достойного времяпровождения имелись в избытке: и хорошенькие парижанки, что обожают маленькие сюрпризы с прилавков дворцовой галереи, и юные придворные дамы, что согласны на нежное свидание, лишь стрельнув глазками на кружева и камушки ювелиров, выложенные на те же прилавки между строгими колоннами – ах, цепочки, ах, пряжечки, ах, брошечки…  Но вот на дочку младшего судебного секретаря он зря тогда нацелился. Она его привлекла редкой скромностью, да еще глазами матовой сливовой нежности, а главное тем, что сопротивлялась. Из-за нее-то все и случилось, так он тогда думал.

   Отец девицы вздумал пожаловаться в магистрат – какая глупость… Андрис был безмерно удивлен, когда за ним явились. Он был вызван в низший судебный зал Шатле, и это было непонятно… неправильно. За что? Он понял, что испуган. Ему уже мерещилась яма и веревки, и его действительно провели мимо Гран Шатле, но затем его повели по редкостно кривой и узкой улице, и закончился долгий путь на первом этаже маленького особняка на улице Добрых Детей. Ле Бон Анфан, коллеж и его учеба, о которой он и думать забыл – еще одно странное совпадение укололо, и ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не показывать своего страха. Что было еще загадочнее - лицезреть прево в тот день ему так и не довелось. Зато в уютной комнате с закрытыми окнами у него состоялся весьма интересный разговор с человеком, имя и должность которого действительно могли напугать, и не только шалопая и непутевого школяра. 
   И разговор начался довольно-таки жестко.
   Женитьба. Да, на Мадлен Дюфор, дочке секретаря суда. Дочери младшего секретаря королевского суда! А об обещанном титуле он может забыть. Да, вот еще что…  его родители… и их беспечальная жизнь в землях, граничащих с местами постоянных стычек, вероломных фламандских мятежей и их подавления, на разделе интересов двух таких разных стран – крошечной Фландрии и всесильной Франции. «Опасная жизнь, знаете ли. Вы так не думаете, нет? конечно же, все в воле Божьей.»

   Он не испугался холодных намеков, он просто не понял их – в первые минуты разговора. Странным до дрожи было другое - человек, который говорил с ним, был сам де Гирс, второй секретарь господина Ангеррана де Мариньи, помощника королевского канцлера. Он сам представился Андрису, когда велел сопровождающему выйти и небрежно указал юноше на низкий стул у резного бюро. Шахматная доска, расположенная точно посередине стола, была пуста, а фигурки валялись рядом, будто бы сбитые равнодушной рукой.
   Второй секретарь - звучало таинственно и страшновато. Да хоть бы и десятый, одно только имя мессира де Мариньи могло довести до дрожи любого, самого отпетого дуэлянта и скандалиста. Он-то себя отпетым вовсе не считал.

   Разговор в следующие после первых, полных насильственно-матримониальных угроз, минуты - ввел его в еще более тупую прострацию: ему предложили почетную должность.
   Он уже был готов и ожидал чего угодно, но только не этого… удача? Или ловушка? «Да забудьте вы об этой ерунде… никто вас не принуждает жениться, какие мелочи, девушке следовало бы лучше слушать родителей …. Времена, нравы… это падение морали и всеобщая распущенность, как все это печально, молодой человек, не правда ли?»

   Он слушал тихий небрежный голос, объясняющий ему простые вещи. «Служба королю – в ваши-то юные годы, да вы просто родились в сорочке, месье де Вилль. Не каждому новому выходцу из вашей… Фландрии…  так везет».
   Он слушал и соображал на удивление быстро, и даже успевал удивляться этому. Он слушал, что говорил ему де Гирс, и все понимал, и еще думал. Основная мысль была о том, что он, по всей видимости, влип…

  Тайная политика Франции и известная всем железная рука в шелковой перчатке. Могущественная Франция и маленькая Фландрия – на тонкой нитке. Всего одна из ниток тайной политики, что дергают пальцы, одетые в шелковую перчатку. Целое графство болтается на ниточке - что тогда говорить о нем? О нем, Андрисе ван Риесе, сыне одного из мелкопоместных дворян, обязанных своим благосостоянием исключительно милости короля!
  Ему дали три дня на раздумья о том, что думать больше не надо, а надо подчиниться словам мягким и вежливым, сосущим как болотная топь. На четвертый день он явился по адресу, который был ему назван, и там ему строго и равнодушно выдавали указания. В прыгающем свете от камина был только стол, покрытый сукном, да темная резьба высокой спинки кресла, на которую откинулся незнакомый темноволосый, хилый, ничем не примечательный человек. Редковатые гладкие волосы, перхоть на плечах темного сукна. В первый раз в жизни Андрис с тоской обратил внимание на качество и выделку шерстяной ткани и вспомнил пояснения отца, которых никогда не слушал. Он и посмеялся бы сам себе, но вот смешно не было совершенно.
   И направится он… в Брюгге.

… Сразу же после того, как выполнит небольшое поручение в Лондоне. И уже из Англии он направится в Гент, а затем и в Брюгге. Там он будет жить, и заниматься торговыми сделками, для чего ему нужно будет много ездить. И многое узнавать – о настроениях в городах, о планах гильдий, о многом. И далее – согласно указаний, получать которые он будет в порту, по приходу судна под названием Сент-Орвель.
Это одномачтовое судно с латинским парусом и «вороньим гнездом» на вершине мачты потом снилось ему в кошмарах. Но это было потом. А сейчас… какой у него был выбор?

   Разговор плавно тек дальше, съеживаясь липкой паутиной.
… Молодой, богатый и красивый купец из Гента - он легко станет своим в городском совете. Он познакомится с видными людьми Брюгге, будет принят в их домах. Будет в курсе всех их чаяний.

Дальше только полный дурак не понял бы.

— Ваши родители будут гордиться вами. Через десять лет службы королю вы получите титул на два пункта выше того, что в настоящее время пожалован вашему отцу. Король умеет ценить преданность своих дворян, и король видит всех, и видит всегда – помните об этом.
   На этом он был отпущен, но «глаза и уши короля» отныне взирали на него, незримо и тягостно, и скорее всего и вправду слышали многое, если не все. И скрыться в Испанию либо в тот же Лондон, наплевав на все это, он не мог – его отец и мать скромно и незаметно наслаждались своим осенним счастьем на своих землях, дарованных железным и всевидящим королем Франции.
   Сначала было трехдневное путешествие в Лондон, и небольшое поручение, с которым он легко справился. Всего лишь передать бумаги и деньги в указанном месте – таверне чуть подальше от гавани.

   Отбывая из Сатерка в Гент на торговом судне под именем никому не известного фламандского купца, он все еще строил планы и обдумывал способы уклониться от малопривлекательной роли королевского соглядатая. Но, как бы ни бодрился он днем, холодок по спине при мыслях, до чего же нелепо он влип, не давал отвлечься. Ни на редкостно удачное плавание, ни на перспективы отличной веселой жизни в Брюгге; с тугим кошелем, набитым королевским золотом, да с обещанием титула и земель через каких-то десять лет ежедневного предательства. А по ночам в своей каюте он видел сны, от которых подскакивал в холодном поту.

   Хуже всего было то, что некоторые сны действительно сбываются. И поняв это, он в первый раз в жизни почувствовал… нет, не уныние. Не таков он был, чтобы унывать – в любых обстоятельствах. То чувство, что пришло к нему уже через месяц новой жизни в Брюгге, правильней было бы называть отчаянием.

0

5

***
   Он и не заметил, как привык к плеску воды под окнами, и ощущал эту воду как часть жизни. Домик у реки сиял чистотой, давал покой и отдых, а вот женщина, что сейчас возится со своей жалкой кухонной утварью, покоя не давала…  и чья была вина, что не было ему с ней покоя? Ни с ней, ни без нее покоя не было.

   Спокойная, холодноватая, примерная жена – она застряла у него в голове и нейдет оттуда. До чего же она спокойная, эта скрытная простушка. Он смотрел на нее, не скрываясь, а вот она глаза прятала. Что она такое…
   Мечтала ли она когда-нибудь? И мечтает ли сейчас?
   Ведь на мечты нужно решиться.

   А что он о ней знает?
   Она читает на двух языках. Она носила лен и платья из тонкой шерсти, а сейчас на ней грубое полотно и самая дешевая суконная юбка, что делает ее изящные бедра и талию жемчужиной в грубой раковине. И она знакома с тяжелой работой. Что еще? Для нее нет ничего красивее серого неба Брюгге. Она тихое и молчаливое создание, она не испугалась приговоренного преступника, а затем и стилета. Не испугалась. И еще она любит цветы. Что ж тут удивительного – цветы, скорее всего, были с ней с ее рождения, цвели под крышей их дома, нависающего над водой. И поливал их дождь с северного моря.
   Еще… ее учили отец и мать, и она не общалась со сверстниками. В те годы, когда частенько наезжал в Брюгге, он ни разу ее не видел. Наверное, родители берегли свою дочку от жизни. И мужа бы ей подыскали, несмотря на ее хромоту, да все вышло не так. Никогда не знаешь, как оно выйдет, он ведь тоже не мог предположить, что судьба занесет его в грязную рыбачью деревню с парой десятков городских домов да церковью.

   Заунывный и уморительно строгий крик донесся с верхней улицы и рассмешил – лудильщик пришел. Ишь как встрепенулась его женушка… хозяйственная. Откуда-то вспыхнула злость… он понял и сдержал смех. Он же ревнует ее к старику-лудильщику…  забавно. «Лудить олово… дешево» … и вот тебе, обо всем забыла! О нем забыла точно.
   Он смотрел, как она подхватывает юбки и вихрем слетает вниз по лесенке, прихватив свою оловянную тарелку. Дырку протерла, любительница блестящей посуды. Он посмеивался вслед -  ее юбка летела впереди нее. Поднялся ветер с реки и заплескала волна о камни. «Лудильщик берет недорого», – на бегу отчиталась послушная жена, и помчалась как на праздник. На бал.

   Все ли она рассказала ему о старом художнике?… что ж, если и утаила что-то, то наверняка лишь из уважения к старику. Неудачливый алхимик, неверный адепт, тративший деньги и время на получение новых красок, успешно или нет – знает только сам. Андрис удивился, поняв, отчего все еще думает о старом итальянце. Он ревнует ее и к ее прошлому тоже, вот в чем дело. К этому старику и его картине. Ревнует – а ведь никогда в жизни не ревновал женщин, если не считать ту единственную, девушку из юности. Но это было совсем детское, с подобными чувствами можно относиться к матери или сестре. Не то, совсем не то, что теперь. Катрина – что она для него? И нужно ли думать о ней… но как не думать, когда в голове ее тихий голос и мягкий смех, а тело ждет ночи, с каждым днем все настойчивее и ревнивее, ждет… так кто же она для него?
   Алхимический сон золотой – это она в его жизни. То, чего не существует, чего не должно быть – но есть. Фламандская сказка, что в детстве рассказывала ему старая нянька. Мрачноватые и суровые сказки, как ни крути, были у них общие – про болотного царя и чертей, да про духов лесных и озерных. Он знает все ее сказки, ведь и он вырос на этой земле.

   Он сделает это для нее. Он заработает денег и заплатит ее взнос в гильдию.
   Он, а не итальяшка, даст ей то, о чем она мечтает – она будет работать, вволю возиться со своими цветами, и она будет уважаема: законная рыночная торговка, одна из городских цветочниц. Он ничего ей не сказал – пусть думает, что деньги он собирает для себя. А он будет вкалывать столько, сколько будет надо, сил ему не занимать. Уже к осени у нее будет законное торговое место, и что там она лепетала вчера об осенних розах – огромные, роскошные, багряно-красные и темно-розовые? Его болтушка лепетала о цветах, пока он не закрыл ей рот, тоже розовый. И он впервые заподозрил – неужели пытается его дразнить, а он и не понял. Все они одинаковы, все эти невинные кокетки, а ее легкая хромота уже его возбуждает, как ни смешно. Ее деревянные башмачки стучат не так, как у других. А юбка так задорно летает над толстыми чулками. Дома она бегает по чисто выскобленному полу босиком или в чулках, потому-что у них пока нет денег на кожаную обувь.
— У меня есть кусок полотна, из старых запасов. Я сошью тебе рубашку. Только поточи мне ножницы.

   Она кроит полотно, разложив его на выскобленном полу. Попросила у него рубашку, он снял и отдал ей – взяла не глядя, и прикидывает размер, сведя каштановые бровки. На него не смотрит, не замечает, занята своими делами. А до этого подрезала стебли розам, ловко орудуя маленьким кованым ножиком. А этот нож кто ей точил? Железные ножницы он подточил ей камешком речной гальки, а вот ножичек-то у ней из твердого сплава и с кузнечным узором, от отца небось. Недешевый ножичек, он его в первый же день приметил.
   Крутились спицы, теперь летает иголка. Нитки она ловко выдергивает из полотна, а свет из окошка уже совсем желто-хмельной, день к закату. День промчался слишком быстро, и наверное, этот воскресный день был их последним. Через неделю он получит субботний расчет, и может уходить.
   Она прилежно шьет у окошка. Она так спокойна.

   И это бледное спокойствие уже не в шутку заставляет его удерживать внутри и злость, и скрип зубовный. Он с ней мягок и уважителен, она с ним все ледянее днем и жарче ночами. День ото дня она все ледянее и услужливее. И хозяйственнее. Бесконечная ее уборка и мытье пола, и скрип железного скребка по доскам, и без того чистым и желтым.
   Вместо того, чтобы лечь к нему, быстро задув огонек в глиняной плошке. Как будто времени у нее до конца времен, как будто ей все равно, что в любой день – завтра, послезавтра, через неделю он попрощается с ней и уйдет.
   И его уже дергает злость и терзает желание. Желание сделать не то, чего она так ждет. А она и правда ждет, когда он уйдет?

   Он не хочет никуда уходить.
   Но он должен уйти – и как можно быстрее, поскольку то, что он делает – преступление. Оставить ее, как можно скорее оставить. И она поплачет о нем, и забудет. Его заработка пока недостаточно для оплаты вступительного взноса в магистрат, но может быть, ему все же удастся получить часть денег от продажи концессии в Генте. Правда, после того, как он объявится, дорога назад в Амстелредамме для него закрыта, но это и к лучшему. Это-то и нужно, чтобы окончательно сжечь мосты. Чтобы не было соблазна возвратиться к ней.
   Он слишком приметный, она права.

   Ему не нужно будет подтверждать свою личность в Генте, управляющий – верный человек отца. И не выдаст сына старого ван Риеса. Не выдаст, несмотря на то, что бывший купец ван Риес давно уже спелся с франскильонами, немыслимая вещь. Такое не прощается. Но он знает, что нужно сказать старому Мейеру: отец попал в ловушку и вынужден был спасать жизни жены и сына. Они во Франции по сути заложники, и для бегства нужны деньги. Старик поверит. Фламандская хитрость вошла в поговорку так же, как и честность фламандцев. Старик Мейер, друг его отца, не сможет не поверить. Невозможно не верить в то, во что желаешь поверить всеми силами души.
   Он достанет денег и первым же делом отправит нарочного в Амстелредамме. Первый взнос в гильдию от имени Каталины ван Маас, и еще хватит на маленькую лавку для цветочницы, со всем обустройством.
   Цветочную лавку для его прекрасной хромоножки, его счастья и тоски на весь остаток его жизни.
   Она поплачет и забудет его.

   И… встретит другого.
   Достаточно, не сметь об этом думать… не сметь.

   Думать вообще бессмысленно, судьба лишь посмеется и сделает наоборот.
   Всего лишь пять лет назад он был уверен, что выйдет сухим из любой воды.


***
   Пять лет назад он приехал в Брюгге, поселился в доме на старой набережной, а затем неспешно присматривался и оценивал обстановку. Строил планы, был весел и жаден до развлечений – по-прежнему. Ему даже казалось временами, что в его жизни ничего не изменилось, и самонадеянно он обдумывал планы и хвалился сам перед собой, как он водит за нос всех королевских соглядатаев, что здесь спрятались и выжидают – ежедневно водит их всех за нос. В том, что эти соглядатаи есть, можно было не сомневаться. У него были только двое людей, с которыми он вел дела – капитан когги под названием Сент-Орвель и еще человек в порту. Следят? Да и пусть. Уже второй год так называемой «службы» прошел, и бежит день за днем – и еще восемь лет, и он свободен, а может и раньше, власть и короли не вечны, а жизнь на сюрпризы богата. Мелкие, ничтожные сведения, что он передавал, не стоили и денье, а он получает ежемесячное содержание полновесным золотом. И кто здесь в дураках, спрашивается?

   И здесь вполне неплохо. Да когда штормит, любая гавань хороша, как говаривал старый Ян Мейер. Любая – а здесь у него не жизнь, а сплошной праздник, если уж честно. Поездки, новые люди, смена обстановки – все это всего лишь видимость службы, а денежное содержание исправно приходит каждый месяц. Поездки, общение и обеспеченная жизнь. И женщины… это было важно, очень важно. Строгие и улыбчивые фламандки, истинные дочери этой земли – посмеивался он в прозе мелькающих дней. Строгие, и верные своим мужьям, без всякого сомнения. А дочери – те вообще выше всяких подозрений. Да и незачем так усложнять, ведь молоденькие служаночки зачастую и милее, взять хоть его Грету. Верно ждет его из поездок, сияет счастьем, всегда радехонька услужить, а глаза-то у нее… редкие глаза. Серо-голубые с темным ободком, а грудь – не поверил, когда впервые взвесил в ладонях. Под строгим платьем и фартуком и не понять было.

   Через три месяца отличной вольготной жизни он получил первое письменное предупреждение, завуалированную угрозу в невинном конверте, доставленном морем на Святом Орвеле. Почему распоряжения и деньги приходили окружным морским путем из Сатерка, он так до конца и не разобрался.
   Через полгода он уже смотрел, как казнят бунтовщиков – на городской площади, под привычным серым небом.

   Он наблюдал за казнью, стараясь не проявлять чувств. Да и вообще не чувствовать. Что мог он сделать? Эти люди были обречены. Они сами обрекли себя и свои семьи, когда пошли против тех, кто был заведомо сильнее. Глупый самоуверенный мятеж против законной власти, неподготовленное буйство. На что они надеялись? Самоуверенность никому еще не помогала, и в итоге их усилий мимолетная победа принесла им гибель.

   Упал топор, и упала женщина посреди толпы. Он узнал ее. Ее семья раньше жила в Генте. Илзе Ваарм, в замужестве Илзе ван Берген. Это ее тонкий крик заглушил и молчание, и глухой рев толпы, а казнь на высоком помосте продолжалась, всего было восемь осужденных. Он смотрел и думал – все, ван Риес, кончился праздник жизни, пришло время думать. А может, и драться. Но как?

   Там, во Франции, в заложниках его пожилые родители.
   Он растерялся. Доносить о том, что заведомо уже известно коадъютору и его соглядатаям? О хитрых шлюзах, управляемых одним-единственным не укрепленным в тело плотины камнем? Да об этом хвалится каждый уважающий себя фламандец, стоит ему хорошенько выпить с друзьями в выходной. Все это было десятки раз за сотню лет попыток легкого завоевания этой богатой земли. Всему виной они – тонкорунные овечки, да еще мастерство суконщиков. И не только овцы у них лучшие, фламандские льняные ткани, бесспорно, намного лучше, чем французские… 
   И поэтому маленькое богатое графство Фландрия, этот лакомый кусок, должно быть прибрано к рукам. Вот только фламандцы так не считают. Не считают – ни графы, ни крестьяне и ремесленники, которые – невозможная вещь… но они все здесь сообща. Да и как можно иначе – ведь водопропускные каналы работают только все вместе, и дренажи и шлюзы должны открываться и закрываться независимо от того, по землям чьих графств протекают. Земля и вода были заодно, вот и людям пришлось сплотиться, чтобы выживать на этой земле. Даже монастыри не остались в стороне, ведь монахи тоже заинтересованы в своих землях и их благоденствии, урожаях, скоте и той же тонкорунной овечьей шерсти – зеландской, голландской. Не раз ему приходилось удивляться на монахов, работающих на прокладке каналов и постройке ветряков: кряжистые мужики отличались от крестьян лишь длинными одеяниями, которые, впрочем, завязывали так, чтоб не мешали работе. Бог-то бог, да и сам не будь плох. 

   Так что же ему делать, как выкручиваться? Писать ежемесячные доносы о вещах давно известных? Секретари королевского канцлера не идиоты. Пройдет у него такой обман самое большее два-три месяца, а потом…
   Он так ни на что и не решился. Жил и думал – день прошел, и отлично. Маленькая служанка, что вела у него все домашнее хозяйство, стала для него в эти месяцы последней ниточкой над пропастью. Ее безоглядная, ни за что подаренная любовь спасала от отчаяния – он думал тогда, что если его можно любить вот так, без корысти, безоглядно и тихо, то он еще не совсем пропащий на этой земле человек. А может, и пропащий. Предатель, не считающий себя предателем – а разве есть такие, что так считают… но маленькая Грета ничего не знала ни о политике, ни о предательстве. Она просто любила его, позволяя ему выжить, удержаться на нитке над отчаянием и последним, убийственным безумством…

   А еще через полгода и Грета, и ее фартук остались лишь приятным воспоминанием – события понеслись, и были очень далеки от предсказанных. Даже если бы он и старался доносить все, что видел и знал, это не имело бы смысла и ничем бы королевскому советнику не помогло, и эти мысли радовали особенно. Впрочем, как стало ясно уже через неделю, именно первый советник короля Пьер Флот и прибыл, чтобы лично руководить подавлением очередного мятежа. «Подавлением» – так самонадеянно думали и местные патриции, ненавидимые фламандцами не менее французов.

   Майский мятеж 1302 года был предсказуем, поскольку озлобление горожан дошло до последнего предела. Ненависть к французам и де Шатийону буквально звенела в воздухе. Этот неумелый наместник вместо сбора дополнительных налогов с общин своей жестокостью довел конфликт до взрыва. И рано обрадовался своим успехам и страху горожан – утром он ввел гарнизон в Брюгге, а уже ночью вынужден был спасаться бегством, чтобы не разделить судьбу своих вояк. Об организованной Шатийону западне знали всего несколько человек в Брюгге.

   Он не видел выхода, но к выходу из тупика привела его сама жизнь. Спустя неполных два месяца после Брюггской Пасхи.
Гент остался верен королю. Волна восстания, согласно ожиданий, поднялась в Брюгге, и уже через неполный месяц взмыла кровавым штормом на расстоянии дневного перехода -  под Куртром. События развивались предсказуемо, и сведения о жизни и настроениях в бунтарских городах непокорной Фландрии покорно шли морем в Париж.
   Но вот последствий данных событий французский король предвидеть никак не мог.

   Месть железного короля за кровавую пятницу Брюгге обещала быть жестокой, и испугать фламандцев от сего дня и до конца времен. И месть эта была неизбежна, и свершиться должна была под стенами замка города Куртра, осажденного французами. Всего в одном дневном переходе от Брюгге. 
   Большинство фламандских дворян – приверженцев лилии, остались лояльны Франции, зато Гент, презрев запреты собственных старшин, прислал тысячу легковооруженных пехотинцев. Ему было приказано наблюдать и собирать сведения – все, что возможно, и он приехал на позиции фламандцев, изображая свободного ополченца. Донесение о рвах, подготовленных для французской конницы фламандцами, он направил. Все равно план приготовлений уже попал в руки графа д’Артуа, об этом знали все, и это ничего не значило. И для него тоже ничего не значило – он понял, что ловушка захлопнулась.
   Жить так дальше он не сможет, и сбежать не сможет тоже.
   У него не было выхода.

   Нет, выход-то есть всегда. Он мог попросту скрыться, вот сейчас, пока еще не рассвело. Развернуться и тихо уйти, закрыв глаза и положившись на провидение – авось не случится плохого. Забудут о нем, забудут, он всего лишь один из многих. Одна пешка на шахматной доске размером в королевство, он просто исчезнет, и все. А отец и мать будут жить у себя в усадьбе на холмах, если не…  если повезет.
   А если не повезет, ему останется только удавиться на первом же суку, лично затянув себе петлю на шее.

   День обещал быть одним из фламандских серых и ветреных дней, земля под ногами обещала впитать всю кровь, что на нее прольется. А ему никто не обещал жизни – вечного праздника среди чужого горя. Безнаказанного, подлого праздника.
   Он остановился, глядя на рассвет, медленную воду реки и рвы, вырытые от кромки берега. Ямы и рвы уже заполнились речной водой и были укрыты травой, землей и обычным утренним туманом. Возможно, часть рыцарских коней переломает здесь ноги. А может, тяжелая французская конница возьмет левее. Он еще постоял у кромки берега, просто так, глядя вдаль – туда, где строили свои порядки французы. Когда конница понесется на плотный строй фламандских пехотинцев, вооруженных лишь пиками да дубинами с железным острием, устоять смогут не все. Не все – это невозможно, чтобы пеший человек устоял перед летящей на него рыцарской конницей. Невозможно - но за спинами только ручей, река и смерть. А впереди только победа, недостижимая как облака в вышине.

   Он еще немного посмотрел на рассветные лучи и эти облака, серые на бледно-сером, привычном с детства фламандском небе.
   И больше не думая, есть ли у него выход и каков он, этот выход, быстро пошел вперед – выше по берегу речки Лис.
   Туда, где припозднившимся ополченцам выдавали оружие.

   Последнее причастие, посвящение простых горожан в рыцари, передаваемые по рядам приказы – стоять насмерть. Разить людей и лошадей, без пленных и без добычи. Кто повернет назад, того убивать на месте, как врага.
   Слова катились по рядам, бросая в бледность и дрожь. Рядом с ним трясся и шевелил губами вооруженный пикой веснушчатый парень в длинной кольчуге с капюшоном.
   Испуганный до смерти. 
   Наверняка он выглядел так же.
   И почти все они, стоящие в плотном строю, выглядели живыми мертвецами.
   И у них не было выхода.

   Им было страшно. Невыразимо, мучительно страшно.
   Но ни бледность, ни тряска ничего уже не значили и ничего не изменили – как только прозвучал первый лязг и крик, свистнул в дюйме от виска первый арбалетный болт, все понеслось - в пятнах солнца и запахе крови и смерти. Перестрелка началась, а следом и сближение, и ближний бой. И уже ничего не значил страх, и неважен был исход.
   Они просто дрались – как безумные, как последние воины на этой земле. Своей земле.

   Дальше звуки, цвета, да и само время смешались в безумии, бесконечном и кровавом, в каждом миге которого поджидала боль, а затем смерть. Но страх исчез – в нем больше не было смысла. Не было страха, страх забылся вместе с надеждой уцелеть в этой бойне. Все потеряло смысл, или обрело его, и это тоже не имело никакого значения.
   Свист арбалетных болтов, грохот, вопли и безумие были вечностью, и он давно забыл о том, кто он такой и как он здесь очутился. Несколько раз он успевал простился с жизнью, упав и видя перед собой броню и летящие сверху подковы вздыбленного коня, и едва сумев откатиться, подскакивал, спасенный ударом годендага, нанесенным соседним пехотинцем. Бесчисленное число раз сам приходил на выручку в последний момент, и еще больше опаздывал спасти того, кто дрался рядом. Получил боковой удар в плечо и подумал – все, конец…  но секундная потеря сознания от боли была мгновенной, и рука онемела, но все еще двигалась, а он владел и пикой, и мечом одинаково хорошо и правой, и левой, еще отец учил… и все это было неважно, потому что эта бойня не могла закончиться, никогда. Никогда -  до тех пор, пока и он, и все, кто рядом, не лягут здесь мертвыми. И стало быть, жалеть себя уже поздно и нет никакого смысла думать о себе и своей законченной жизни, и осталось только одно – продать ее, свою жизнь, подороже, чтоб враги запомнили эту сделку - как говорил когда-то его старый друг и учитель, моряк и купец Ян Мейер…  Еще и еще один, и еще удар о рыцарскую броню, и собственное глупое удивление от картины с видом рыцаря – рыцаря, одетого в железо и беспомощного на земле, подобно свинье под ножом мясника...
   Бесконечность продолжалась, и не могла закончиться ничем, кроме смерти. Давно забылось утро и рассвет, и в короткие случайные минуты возвращалось ошеломление – солнце светило через облака, находясь прямехонько над головой… а куда делось все это время от восхода до полудня, понять было невозможно…
   Картины битвы с его участием останавливались и замирали, потом мелькали непонятно быстро, и опять замедлялись, а солнце продолжало свой путь в облачном небе – он замечал ход времени урывками и каждый раз дико удивлялся тому, что видит. И тому, что все еще жив и даже цел, все еще не получил раны или нескольких... Еще был яркий момент, застрявший в памяти. Когда он отбросил сломанную пику и тут же удачно вооружился двуручным мечом убитого рыцаря. Повезло. Вооружился отличным, длинным и не слишком тяжелым для онемевшей руки мечом. Но последнее, что он запомнил, увидев, были глаза под забралом. Светло-голубые, молодые и удивленные, и тоже не верящие в происходящее. Совершенно не верящие в то, что сейчас закроются навсегда, и в то, что кровавый удар уже не может быть остановлен.
   Он нанес его, этот последний удар, и остановился, оглядываясь…

   И вдруг понял, что все закончилось.
   Упасть там же, где только что нанес последний удар мечом, не получилось. Он не смог упасть. Он так и стоял над подергивающейся грудой железа, что еще минуту назад была добиваемым рыцарем, и шатался, но не падал. А потом и пошел. Вперед, держась настороже и держа оружие на изготовку. Мало ли…  он шел вперед и думал, отдаленно слыша и понимая все, что происходит – победные крики и рыданья, стоны, лязг железа, тонкое замученное лошадиное ржание, невероятно… Невероятно, но это произошло.

   И невероятно то, что он еще может думать, хотя и без особого удивления. Что здесь произошло, и как могло такое свершиться? Цвет рыцарской Франции, лучшие, именитые, сыновья приближенных королю дворян. Обученные и опытные, смелые и гордые – сколько же их нашло бесславный конец на плоской болотистой равнине, между мелкой речкой Лис и еще более невзрачным ручьем Гренинге…
   Он и верил в то, что все кончилось, а он все еще жив – и не верил.

   И пошел дальше, вперед, сам не зная, чего ищет. Вокруг бродили такие же, потерянные и не верящие, чья смертельная усталость смешалась с изумлением. И откуда-то взялись силы, чтобы идти, а зачем надо идти, он и сам не понимал. Прошел еще немного, недолго, приглядываясь - и вдруг остановился, как вкопанный. Опять же сам не зная зачем.
   Подошел, и присмотрелся уже с близкого расстояния…
   И замер, сраженный удачей. Редкой удачей… молодой рыцарь был мертв, но не это было удивительным. Мертв рыцарь был давно и окончательно, по-видимому еще с начала битвы. Лежал с пробитым по центру нагрудником и смотрел спокойными глазами в небо, грея спиной фламандскую землю, на которую пришел с мечом. Лошади рядом не было - убежала или ее отвели в сторонку, но все это было неважно… его лицо, рост… Андрис с суеверным страхом заглянул еще раз под стянутое забрало, нагнулся и снял с мертвеца еще и шлем. И замер…  это лицо он мог бы с тем же успехом увидеть в зеркале. Вот теперь уходить – резанула мысль. Немедленно, прямо сейчас исчезать отсюда… французы не придут на похороны, их не звали. А местные раздетых рыцарей в лица запомнят, и опишут, если им вопрос задать. А вопрос этот будет задан, поскольку королевских соглядатаев в Брюгге только ему известно двое, не считая его самого. Он усмехнулся…  не считая его, да. Но их явно больше…

   Он уходил, шатаясь, все еще не веря – что это… удача или провал? Спасение это или еще одна ловушка… в любом случае, самое лучшее сейчас исчезнуть с этого поля. Нет, это все же не ловушка, это спасение и перст судьбы. Конный латник будет раздет победившими, а без облачения все равны. Они на одно лицо, это судьба…  решат, что это один из верных королю фламандцев погиб, не дождавшись королевского содержания…

   Он уходил, оставляя за спиной крики пьяной радости и звон, и другие крики со стонами – полные смертной муки, неизбежные, да зато последние. Пленных брать договора не было. Уцелевших лошадей было ничтожно мало, взбудораженные победой ополченцы отводили их к ручью и мчались назад – добивать, стягивать роскошь рыцарских доспехов, кто-то ликующе вопил про золотые шпоры. Еще четверть часа - час, и порядок тут наведут. Пора уходить, пока не замечен.
   Оставил тяжелое оружие и залитую кровью кольчужную накидку, и рукавицы с наколенниками там же бросил. Чудо расчудесное – боль в плече не рвала и не выбрасывала из сознания, а всего лишь потихоньку ныла. Он сам осмотрел плечо, присев неподалеку на уцелевшем от бойни пригорке с ручейком, и вздохнул с облегчением. Повезло – всего лишь удар плашмя, да вскользь пришелся. По сравнению с тем, что бывало – пустяки сущие.
   Присмотрел черного жеребца поспокойнее, да и пошел, ведя под уздцы – а чуть подальше, за первым взгорком, оставил на жеребце один чепрак, седло и уздечку. Упряжь богатая… да все равно рыцарские драгоценности никому не продашь, опасно. Еще немного прошел, приглядываясь – не ранен, не хром…  вскочил в седло, и не теряя больше времени, пустил в галоп. Коня не жалел, все равно бросать придется, боевой рыцарский конь слишком приметен. К ночи уже был далеко. Сделав хороший крюк, миновал предместья Гента, и подумав еще немного, взял путь на Дордрехт. Сориентировался, как стемнело, по звезде моряков. От моря он сильно удаляться не будет. А там будет видно.

   Переночевал в маленькой рощице, упав навзничь, едва успев наломать веток под спину, и очнулся только от солнечных лучей, щекотавших лицо. Жеребец пасся неподалеку, стреноженный с вечера, и было тихо. Голод был еще не зверский, и можно было напиться из ручья. Рука уже неплохо чувствовалась, хотя опухоль стала толще, и боль не ушла. И кровоподтеки начали саднить, а чуть выше левого виска, как оказалось, кровь запеклась коркой – вчера не заметил. Вода в ручье была холодной, освежила и частично сняла боль.
   Пора было в дорогу, рано еще успокаиваться.
   Подумав еще немного, Дордрехт он тоже решил миновать.

   А дальше бежал рысью еще пару часов, до солнца в зените. 
Жеребец слегка захромал в аккурат неподалеку от мельницы, да и пора было отпускать. Он снял и надежно спрятал всю сбрую и седло, а коня шлепнул по крупу – вперед… эх и повезло ж тебе, вороной - не загнал. Он видел у озера большой дом и еще пару строений поменьше, бегала всякая живность и чуть поодаль мальчишка пас свиней. Хозяйство было богатое. Вот теперь голод стал по-настоящему зверским, но выдержал – прошел мимо, так безопаснее. Никто его не видел и не знает здесь, пусть удивляются, откуда лошадь взялась.
    Дальше шел еще пару часов вдоль канала, уже видев впереди на равнине поселение, в низине и чуть выше по реке, островками – дома, поля.
Вот так и попал в Амстелредамме, и первым взглядом оценил – то, что надо. Все тут ясно.

   Городишко – одно название, деревня рыбацкая всего лишь. Озера да топи, а дома они себе строят на мусоре и камнях. Что попало закладывают под дома, выше, повыше, от воды подальше. И гляди-ка, уже через два ряда домов от реки и башенка часовни, и церковь деревянная неподалеку. А чуть подальше, как водится - рынок, гвалт и крики.
   По рынку он походил, да и ушел. Переночевать решил на мельнице, что за западными воротами. Впрочем, ворота, как и город, были лишь названием. Но это неважно, он здесь ненадолго, его путь лежит севернее. Он переночует на мельнице, а может и задержаться дня на два, передохнуть да подлечить плечо. Денег у него уже не было, но он сошлется на то, что добирается до дому, да и поистратился. Вот, серебро на куртке пойдет в оплату.
Последняя пуговица – ночевка, ужин и еще с собой дадут и благодарны будут. Там богатый дом в два этажа, и наверняка найдется не только еда. Он наговорит чего-нибудь этим простым людям, ему не впервой. А дальше – будет видно.

   Через час он был волшебно сыт, чертовски доволен собой, и удобно вытянув ноги под столом, потягивал отличный эль. Действительно отличный. Усталость казалась приятной, а боль в плече почти уже не чувствовалась. Он смаковал напиток, исподволь наблюдая за хозяйкой. Не смотреть было невозможно… статная крупная женщина, что называется, в соку. Румяные губы, темные брови, круглый зад и белая сорочка на груди натянута – роскошное зрелище.
   Прекрасная мельничиха. А дочка-то еще лучше… сбежала по лестнице, придерживая юбки над башмачками – он чуть языком не подавился…
   Легкая, быстрая, шейка беленькая. Из-под белоснежного чепчика завиток русых волос.
   Мать разрешает, значит.
   Он ждал, нутром почувствовав – что-то будет… и точно, девушка прошла мимо стола, зацепив его сапог краем юбки, и быстро улыбнулась, стрельнув глазами – и он тоже улыбнулся красавице. Зато мать гаркнула и замахнулась на дочку ковшом: — Исчезни… — девушка еще разок глянула на него из-за плеча и убежала. Шалунья. Все, на хозяйку он больше не глядел. Русый завиток и розовая щека под белизной чепца обожгли глаза не хуже красного перца, что в детстве рассыпал, балуясь у матери в кладовой… даже головой потряс, и все равно в глазах стояла – блеск глаз и шейка под белизной чепца, еще нежней тонкого белого полотна…
   И ни единой трезвой мысли ему тогда в голову не пришло, про то, что из тупика жизнь его вывела - да лишь с тем, чтобы загнать в следующий. И похоже, последний.

   Не думал он тогда ничего, и ни о чем не хотел он думать – кураж от жизни, вкусной еды и хмеля бродил в крови, что такая радость взмывала, хоть взлетай – жив и целехонек, да еще и свободен от ненавистной службы королю! Это ж надо, каким везением все обернулось…  Все еще переводил дух в вернувшемся страхе, вспоминая - и никак не верилось, что уцелел в такой бойне. Уцелел ведь. Да еще и дорожка его свернула в отличном, интересном направлении. А что главней всего, главней всего одно – он теперь свободен. Полностью, совершенно свободен. Вот что главное, самое главное - он был убит у Лиса, сражаясь на стороне французов. Ничего лучше этого с ним случиться не могло, и осознавал он это уже вторые сутки, не веря в свое счастье. Осознавал по крупицам, и радость искрила - буйством, хотелось кричать от этой радости – жив! Целехонек! Забыт! Свободен!

   Нет, удача еще не всю котомку перед ним высыпала – с восторгом понял Андрис всего минуту спустя, когда возвращался со двора – она! Маленькая мельничиха скользнула угорьком из неприметной двери, черного входа - в кухню, похоже… и замерла как вкопанная, уставившись в него блестящими глазами, а во дворе уже хорошо стемнело и не было ни души… она тихонько прикрыла узкую дверь за своей спиной…
   И показала ему глазами – туда… и побежала, захватив в горсть юбки, да еще раз оглянулась на него!

   И он тоже быстро оглянулся на мельничный двор и побежал за девчонкой, куда поманила. Думать было лишнее, кто ж думает в таком деле – и он не стал, а рванул за ней в тихо скрипнувшие воротца, и дальше -  в угол конюшни. И там, не успев поверить своей удаче, уже вбивал ее в копну свежего сена, забыв про боль в плече, а юбки свои она сама завернула, не дожидаясь его, да еще и тихонечко засмеялась, колокольчиком… дальше он нешуточно дурел от сладкого, дорвавшись, и едва успел излиться в ее горячую дрожь, как слетел с девушки в угол копны… вот не ожидал такой прыти от нежного созданья… она, сильная как угорь, вывернулась и вскочила, успев шепнуть: — Ой, отец… зачем это он… ой, убьет… — и спрыгнула с сена, отряхивая свои юбки и затягивая за спиной шаль. Он суетливо затягивал пояс на штанах, а она уже кралась к воротцам, пригнувшись. Выглянула, отбежала, и в ужасе прижала палец к губам, все еще сноровисто поправляя под шалью корсаж и сорочку, а юбка у ней уже была как ни в чем не бывало – еще пара мгновений, и девчонку ветром сдуло. В боковую калиточку, которой он не заметил. Не до того ему было, чтобы замечать, а она вылетела - и только он ее и видел.

   А он остался, все еще слыша ее колокольчиковый смех. Не сразу понял, что же это звенит, а это и был смех… 
   Звоночки эти бесовские ему в висках и звенели, долго. Дня три звенели, напоследок. И странно, он не злился на нее нисколько, только жалел, что мало ему времени было в этом сене с ней да с колокольчиками…
   Мысль была в общем верная – зарыться в это сено и переждать. Вот только не повезло ему адски…  двое незнакомых хозяевам парней уже были в этой конюшне, прокрались, видать, одновременно с ним и девчонкой. А он был так занят, что ничего не услышал.
   Плохие шутки – тут же сообразил он, холодея. Сейчас только б его не нашли здесь, ведь не поверят… а поверят, так еще быстрей прикончат.
— Двое. А третьего нету, а?  — как будто услышал его мысли хозяин…
— А мы сейчас, — бормотнул голос помоложе, и он понял – дело совсем плохо. Вилы проткнули полу куртки, и он откатился из-под копны, не выдержав. Да если б и остался - крайний зубец точно пропорол бы левый бок.
   Выхода не было.

   Он едва успел встать на ноги, как тут же влетел больным плечом в доски стены, да с горячей солью во рту. И мысль от остатков сознания, что потерял от боли, была дурацкая до невозможности – эх, как же мало времени с девчонкой… и больше он про нее уже не вспоминал. Вот кинжал было действительно жаль. Последняя память об отце.
   Если б не плечо, то успел бы нырнуть в калитку, в ту, что показала девчонка, удирая – подумал с тоской, уже со скрученными за спиной руками. Если б не мгновенная потеря сознания от боли, успел бы рвануться ближнему в ноги, сбил бы, а там и удрать в боковую эту калитку – и попробуйте, догоните… да что толку было думать о том, что уже невозможно. Везение закончилось, как оно обычно и бывает. Дальше его били. У юной красавицы оказался не только любящий отец, но и трое братьев ростом с хороших жеребцов, со злостью и силищей плохо перезимовавших медведей.
   Но били его недолго и без особой охоты, хотя он знал - если бы не его местный говор, порешили бы тут же на месте.
— Как дружков-то звать? Подельников твоих?
— Я их не знаю, – он выплюнул зуб и повторил, —  не знаю я этих. В первый раз вижу.
— А чего ж ты в конюшне-то делал… — ласково спросил мельник, — после ужина? Комнатку тебе приготовила хозяйка, а ты к лошадкам наведаться решил перед сном. Вместо сказки. Мы те сказку и расскажем, раз так.
— Все понятно, — поддержал самый здоровый. Наверно, старший сын. —  Этот у них все осмотрел и знак дал. Если б не собака, и ушли бы верхом все трое, отец – лови ветра в поле.
— Лошадей, значит, красть. — задумался хозяин. — Постоялец, значит, честный поиздержавшийся - серебряные пуговицы да чужеземная стать. Говоришь-то ты по-нашему…

   Допрашивали их уже в городе, всех троих, и спокойно сказали, что через два дня утром придет священник отпустить грехи. По законам города. Все будет по закону.
   И еще два дня их держали в подвале, под башенкой возле церкви. Под потолком было отверстие размером с жирную крысу и не более того. Больше их не били, воды и хлеба приносили, и вообще забыли о них. Как он понял, ждали бойкого рыночного дня - субботнего, чтобы народу было побольше.
   Ночь последнюю он спал, как ни странно. Но спал чутко, по волчьи. Как обычно спал, вот уже много лет. На тихий шум возле себя ответил раньше, чем подумал, то есть тоже как обычно - еще не проснулся, а носок сапога уже летел и остановился в животе у рыжего, нагнувшегося над ним с выставленными руками.
Рыжий вякнул и шмякнулся о противоположную стенку, а правый кулак уже крушил остатки зубов второму.

   После уж не спали, и даже поговорить хотелось. Последняя ночь все-таки.
Последняя – он это понимал, но не верилось ни в какую. Вот утро придет и этих двоих уведут, а ему хмуро сообщат – помилован. Катись и чтоб не видели тебя здесь. Последняя ночь, последние звезды и последнее утро.
— И зачем тебе монеты. Что, откупишься думаешь? — дружелюбно спросил он рыжего. Тот, казалось, только и ждал чтоб поговорить, отозвался торопливо и с вызовом: — А вдруг. Чего сидеть и ждать… как свиней ведь под нож… подкупить этого у решетки и…
— Не подкупишь ты их. Попробуй, если тебе без разницы – пойдешь ногами на плаху или за ноги потащат. Охота лишних тумаков – иди, попробуй. Подкупи.
И равнодушно добавил, остро глядя на воодушевившегося рыжего.
— Только монет все равно нету.
Стоны и ругань были безнадежны и бессмысленны, и вскоре стало тихо. Только солома шуршала.
Дурачье проклятущее. Сон пропал, как и не было, последний сон последней ночью его жизни.

   Дергаться смысла не было. Помилование - ему не светило и не светит.
Спать он больше не смог. Предрассветный час давил, как мертвый камень, и стучало внутри сердце, сильное и молодое, не веря в то, что скоро его заставят замолчать - не могло такого быть, не могло – сцепив ноющие зубы, доказывал он себе, чтобы не заорать в отчаянии. Не может быть такого – здесь воров не милуют. Воров здесь даже и не бьют, рук не марают, под топор, и весь разговор, чтоб другим неповадно было. Не могло быть и не может, не может – панически стучало сердце и заходилось дыханье, не могло и не может -  но мысли с розовым летним рассветом осмелели, и упорно лезли в голову, ну не может же его жизнь закончиться вот так…  не в бою и не на той дуэли пять лет назад, а вот здесь, вот так бестолково и по дурному. Не может, этого просто не может случиться...
Да еще все думал с тоской - а вдруг девчонка с мельницы возьмет да и признается, хотя бы матери. И не захотят брать греха на душу…

   Вот же дурень… такая глупость в голову лезет только перед смертью.
   Девчонка радехонька небось, что отец не узнал об ее шалостях. Довольная, и молчит себе. А свидетель девичьих грешков если рот раскроет – то и не страшно, кто ж поверит вору…
   В подошве сапога у него спрятан стилет, он не успел вытащить его в конюшне у мельника, слишком быстро скрутили руки. А вот теперь приготовить, да и попытаться по дороге на место казни, двоих или троих он успеет… а дальше его опять скрутят. Их слишком много. Их весь мир – все вокруг, все…
   Под утро бессонной ночи он понял окончательно, что жизнь кровавая мерзость и тупое представление, что дают королям раболепные труверы вроде него. Кривляются, чтоб сохранить свои жалкие головы на плечах. Кто у власти, тот и с золотом, и с топором, и чего тут еще ждать…

   И на помосте под вопли и стук топора он все еще держался. Лишь потому, что уже знал - чего здесь еще ждать. Нечего. Мерзость всеобщая, мерзость и вранье вокруг, да и сам он мерзавец. Неохота помирать конечно…
   И уже равнодушный и к смерти, и к глупой никчемной жизни, услышал срывающийся девчоночий крик. Она кричала так, будто это у нее отнимают жизнь. Она кричала – «я беру его в мужья» …

    Услышал и не поверил. Разве в такое сразу поверишь…

0

6

***
   Где она, интересно?

   Но озадачиться вопросом он не успел – только вошел и огляделся, только было понял, что никто его в домике у реки сегодня не ждет, как почувствовал: а ведь где-то рядом женушка. Вышел, посмотрел – точно, бежит…  несется вприпрыжку. Он ждал ее, стоя в дверях, и засмеялся ее заполошенному виду, и прыжкам по ступенькам.
   И смех улетел с губ, едва начавшись. Она бежала домой по-другому –  да не бежала, а летела. Даже стук башмачков по лестнице был другим. И сама она была другая.

   О том, что произошло, он догадался почти сразу. И не обрадовался. Внутри все сжалось – ну вот и все. Дождался. Вот почему она впервые прилетела домой не раньше, а после него. И видно было, что она бежала всю дорогу от рынка. Что-то случилось – была лишь быстрая первая мысль, а что… вскоре стало понятно, что догадался он верно.
   Неаполитанец, черти б его взяли… именно этого он и не хотел...

   Она влетела в двери новая, он еще не видел ее такой. Ошарашенная, счастливая… серьезная и цветущая, как ее розовые розы. И сбросив свои башмачки у порога, прыгнула к нему белкой – но не обняла, а молчала, глядя в его лицо и улыбаясь.
   А потом сунула руку в пустую свою корзинку, и еще раз взглянула на него как заговорщица…
   Пергаментная трубка, перевязанная красной шерстяной ниткой.
   Она протянула ему этот небольшой свиток на обеих ладонях, вся светясь. Как будто дарила…
   Он развернул, прочитал. Прочитал еще раз. И медленно положил грамоту на стол.

   Нет, не место в торговом ряду.
   Не прилавок и оплата налога за первый год рынка. Старик живописец заплатил своей натурщице щедро, очень щедро.
   Облагодетельствовал!
   Сто двадцать новых гульденов – это цена небольшого дома в богатом ряду Амстелредам, с лавкой в нижнем этаже.

   Он застыл на месте, чувствуя, что теряет опору под ногами.
   Все было напрасно, все…
   Сто двадцать новых гульденов – это дом в верхнем городе. С обстановкой, с возможностью закупить первый товар. Она сможет нанять прислугу. Она будет торговать цветами, зеленью, возможно – фруктами. Лечебными травами, которые сможет выращивать на отличном участке жирной земли, полагающемся к такому дому. С ее умной головкой и расчетливостью она через пару лет станет уважаемой лавочницей.
   А ему остается что – жить при ней? При богатой жене лавочнице. И самому стать лавочником.

   Она еще успела пролепетать, –  утром из Ваарда приехал нарочный, а ее нашел на рынке и окликнул младший служащий магистрата, и привел в ратушу…  там ей все объяснили. Они все были удивлены и рады за нее – объявился ее дальний родственник, бездетный и богатый, старший сводный брат ее умершей матери. И хотя он еще ребенком был увезен во Францию, а затем в Италию, но узнав о смерти сводной сестры и о том, что его племянница осталась сиротой, принял решение выделить для нее маленькую часть наследства из состояния, давно уже завещанного монастырю. Не каждой девушке так везет. Вот - для нее есть отличное торговое место в овощном ряду.
   Старый управляющий казной был очень доволен, он хорошо помнил ее отца. Он сказал - это очень большие деньги, и она должна хорошенько подумать, как ими распорядиться. И она может забрать всю сумму сразу или частями, в любой день, когда пожелает.

   Он слушал молча, а она говорила все медленнее и сбивчивее. Смотрела на него и бледнела. Забывала свою радость, съеживалась как вянущий цветок…
   Он видел, но ничего не мог поделать со своим хмурым лицом, не мог врать и улыбаться ей, и поздравлять с удачей. Он лихорадочно крутил в голове свои мысли, невеселые. Горькие и злые. Он готов был зарабатывать самым тяжелым трудом. Для нее он готов был работать как каторжный, хотя ни за что бы не признался ей в этом. Этот проклятущий взнос он бы ей оплатил, заработал и оплатил сам, уже к осени! Он давно все подсчитал.

   Но цена дома - заработать столько на рытье канав – столько … ему столько не заработать и за десять лет.
   А принять от того хитрого старого итальянца, что рисовал ее, часами держа ее голой в ярком свете и смотрел, смотрел… нет, это слишком. Хитер и изворотлив, и подумал о ней – назвался дальним родственником ее умершей матери, ведь проверять никто не будет.
   Откуда такие деньги? Все просто - заказавшим роспись в богатом старинном Ваарде понравились эскизы. Они восхищены мастерством художника. Покорены лунным сиянием испуганной и дерзкой юной женщины, этой последней невинностью мира перед падением в грех вечный…

   Он не сможет смириться с этим, никогда. Не сможет забыть. У него нету столько всепрощения, чтобы забыть. Да у него и не было никогда этой способности – прощать, именно поэтому он и жив до сих пор. У него слишком хорошая память, и ни капли того всепрощения, о котором толкуют монахи, у него нет.
   И нету права превращать ее жизнь в ад.
   Значит, нужно оставить ее. Ее судьбе.
   Потому что он не может поступить иначе.
   Он хорошо, очень хорошо умеет убивать. Но не умеет верить и принимать.
  Не научился.

  Она побледнела и дрожала, и не была уже розовой и цветущей. Маленькая, некрасивая и смешная в своем белом капоре, из-под которого не позволено было выбиться ни единой прядке мягких волос…  Видимо, она все поняла по одному его взгляду, последнему. И прошептала, покачнувшись…
— Тогда уходи. Если ты не можешь так, то уходи.
И вдруг кинулась к нему и упала, обхватив его колени, – уходи!
— Уходи, а я не возьму эти деньги!!
Он дернулся, но не смог вырваться из захвата маленьких, неожиданно сильных рук. Она вцепилась в его ноги, вжалась лбом в грубое сукно, задрала вверх лицо – без слез, лихорадочное, с красными щеками… и сорванным голоском кричала - уходи…
— Не возьму! Пусть они остаются в магистрате!! Нет, это неправильно, все удивятся. Да мне и не позволят…. 
Он все-таки вырвался, и сел рядом с ней на пол. Да, удивятся так, что… — Сумасшедшей тебя объявят, вот что…
— Тогда я их возьму, и отдам их мачехе – ведь у нее подрастают мои сводные сестрички. Им на приданое.
Он все-таки поймал ее, рвущуюся из рук.
— Я буду жить как жила до тебя, а ты уходи!
Она опять кричала. Но уже справлялась с собой, зло вытирала брызнувшие слезы, отползала от него, вырывала руки: — Теперь ты можешь забрать все тобой заработанное – сколько нужно заплатить за место на судне до Неаполя?

   Наконец-то стихла. Замерла в его руках, прижатая щекой к его груди. Он держал ее крепко – еще бунтует, рано отпускать. Да и как это возможно, отпустить ее… такую. Ни разу еще такой не была, и с чего осмелела, непонятно… какой еще Неаполь.
— Сколько?!…  — она кричала и шептала, теперь уже о Неаполе и о том, что он не должен за нее волноваться. И она все придумала еще тогда… когда он хотел уйти в первый раз. Она скажет, что он уехал за товаром и не вернулся. Пропал в дороге, это бывает.
И ему не нужно волноваться, совсем не нужно, и не нужно ее жалеть. Если у нее будет ребенок, она справится. Так сколько нужно заплатить за место на судне до Лиссабона? До Неаполя, до Венеции?

   Сколько нужно заплатить за смех? За отчаянье?

   Сколько нужно заплатить за любовь?

   И чем за нее платят?

Он бросился к ней и стиснул в руках, но она отворачивала лицо от его губ, вырывалась с непонятной силой, и он с трудом удерживал маленькое гибкое тело, оказавшееся неожиданно таким сильным – нет…  она говорила ему – нет. Он не мог поверить в это, но она действительно говорила ему – нет. Нет.
Не прикасайся больше.
Уходи.

— Я тоже ничего у тебя не возьму. Ничего!
Ему стоило немалого труда ее успокоить.

… я ничего не возьму у тебя.



***
   Она не выполнила свое обещанье.

   Этой же ночью она взяла его всего – куда же ей было деться от него в этом домике, плывущем над рекой? Она и не делась. Попыталась, конечно. Возилась со своими цветами, потом мыла пол. Он ждал. Она злобно посмотрела на него, удобно развалившегося на овечьем одеяле в одних штанах. Надулась, покосилась еще раз, потом гордо отвернулась и занялась своей сверкающей посудой. Скоро дырки протрет.
Нравится – пусть хозяйничает, это ее долг как жены. Подумаешь, разбогатела и загордилась. Она все равно его жена, их священник обвенчал, и если она забыла, то можно ей и напомнить. Он лежал на мягкой лоскутной овчине, укрывающей их постель, и следил за ней. И был довольный и расслабленный. Лежал не шевелясь, и водил за ней одними глазами. Да, и пусть спасибо ему скажет за его терпение и скромность. Он ее не трогает, и не требует, чтобы она бросила свои плошки и легла к нему. Он даже руку не протянет, чтоб схватить мелькающий мимо него подол и дернуть ее на себя… что вы, как можно.
   Нищий муженек при богатой жене – он свое место отныне знает.

   Он приятно лежал на пахучей, привычно упругой овчине, голый до пояса. Он у себя дома, и нечего зыркать в него, подумаешь, смиренница нашлась. Лежал, радостно поигрывая отдохнувшими мышцами, потягивался, с руками, заложенными за голову, и не сводил с нее взгляда. Что, глаза закрыть, что ли?
   Она прыгала еще долго – мыла, чистила, потом шмыгнула носом, растерянно оглядевшись… что, по второму разу чистить посуду начнет? Или пол уже запылился?
   Он не смог сдержать улыбку. Потом смех.

   Хозяйственная жена потерянно застыла посреди своей комнатушки, отдраенной не хуже палубы королевской триремы, замерла гордым столбиком, закусив губы… и, видать, не выдержав, с отчаяньем взглянула на него, на его трясущиеся от смеха плечи и грудь. Слушала рокочущий довольный гогот, смотрела, краснея как самые ее красные цветы…
И кинулась на него! сжав кулачки, с визгом, – не смей! Фурия прямо…
— Не смей смеяться надо мной!
   В отчаянной потасовке он уступил, поскольку она, конечно же, была сильнее. Невзначай касался губами, до чего мог дотянуться, в восторге от ее жаркого гнева, кипения роз, вина в крови, случайно в пылу борьбы махнул рукой ей под подол между ног, и забыл убрать эту руку, забыл, да и погреть пальцы в горяченьком рабочему парню полезно, камни таскать – это вам не кисточкой елозить; случайно стащил ей рубашку с плеч, зубами вытащив тесемку, пока она колотила кулачками его спину… смех, не оплаченный гульденами итальянца, рвался из его груди, летал между бревенчатых стен и отражался от начищенных ее сердитыми маленькими ручками тарелок. Смех рокотал и ласкал, пока не замер на ее губах.

   Он рассчитался с ней за любовь не гульденами, а стонами – ее стонами, да еще дрожью и ужасом. Ее огромными как плошки глазищами, когда она пришла в ужас от своего бесстыдства. Он требовал у нее ответа – чего она сейчас хочет от него, и что согласна взять? А может, она выполнит свое обещание и не возьмет от него – ничего…   в точности так, как решила сама?
   Он заставил ее умолять, извиваясь в лихорадке, просить, кричать и ругаться, он давно уже так не смеялся…
   Они были одни на земле, как в раю до грехопадения. Одни в жаркой июльской ночи под крупными звездами, что смеялись в окно – над ними обоими.

   Утром она очнулась, вся растрепанная и в ужасе от своей распущенности. И, наверное, вспомнила о гордости.
Он тоже вспомнил.
— Если ты настаиваешь, я могу уйти сегодня. Через месяц заявишь в магистрат, что вдова – муж уехал за товаром и пропал.
— Хорошо. Как пожелаешь.
— Богатая вдова всегда найдет себе мужа. Достойного.
— Ты прав. Я не думала об этом. Ты очень добр ко мне.
— Хорошо тебе выгонять человека, которому некуда идти.
И обреченно добавил:
— Меня в порту узнают, скорее всего.
Шутить уже не хотелось, охота была задрать ей подол и… отхлестать для начала. До чего же… вот ведь богатство людей портит. А уж женщин портит…
Она встрепенулась и глянула на него с ужасом.
— Я тебя не гоню. Оставайся, если хочешь.
И умоляюще глядя набухающими слезами, протянула обеденный белый узелок. Пирог и печеное яблоко с медом.
— Благодарю. Постараюсь долго не обременять. Еще малость подработаю, и…
   И не поцеловал, уходя, всего лишь привлек к себе одной рукой и полюбовался, заглянув ей под сорочку. Красными пятнышками на ее шейке и груди. Он знал, что украсил ее старательно. Не жалея сил, украшал всю ночь до рассвета. А утром ушел – копать эту землю, выворачивать из земли и убирать с русла канала камни. Река намывала песок на осушенную тяжелым людским трудом почву, но еще больше песка оседало в русле Амстела, и снова прибывала вода – из года в год все больше воды. Ветряки было решено строить и здесь, и не было другого выхода, с этим еще месяц назад согласился и городской совет. Удержать воду внутри каналов значило постоянно укреплять дамбы и поднимать воду ветряками, которых нужно много – ряды.

   Он работал, не жалея себя, и не мог не думать о той, которую оставил утром после безумной ночи – первой по-настоящему безумной ночи любви, как мог бы спеть трубадур. А она - думает сейчас о нем? занятая своими букетами и покупателями…  его фламандское счастье, или несчастье – эта маленькая хромоножка с ее розами. Скрытная, простая и загадочная, как эта земля. И полная сюрпризов, что и не снились извращенному придворному кругу, в который возвращаться не было у него ни малейшего желания… не было у него такого желания, еще до встречи с Катриной – не было, и он признал это, скрипя зубами. Не хотел он возвращаться во Францию. И сейчас он работал и думал, не решаясь на действие – что делать… остаться с ней, теперь обеспеченной и независимой – невозможно. Уйти от нее – немыслимо; мысли что чудеса этой земли - так вода прибывала и уходила, но оставляла песок. Тяжелая работа странным образом проясняла эти мысли, и он не хотел больше лгать себе: ссориться и мириться с ней, и в итоге понять друг друга им необходимо. Ему это необходимо нисколько не меньше, чем ей. Он чувствовал эту необходимость как потребность в воздухе и ветре. Он ушел этим утром, так и не зная, что думает она…  она молчала. Скромно молчала, потупив глаза – как обычно.
   И опять они оказались в кругу безмолвия, как в проклятье, в наказании за неведомый грех. Как фигурки часов на башне, что поразили его в детстве: кружась в недоверии и притяжении, в тяге друг к другу и гордости. Или глупости - он уже ничего не понимал. Где гордость, где глупость, где честь, а где трусость - раньше он знал все это четко. Теперь понял, что на самом деле он не знал ничего - ни о гордости, ни о чести.

   У него было время подумать об этом, за привычной работой. Раскисшая земля на дне рва, кирка и каменная усталость. Пару часов сна ночью – это мало.
   Обедали в этот день как всегда: не торопясь, но быстро. Ветер поднялся и крылья нового ветряка пели сурово и степенно, и сильно пахло травой. Ветряк этот подняли только вчера, и вся картина полей и редких рощ до горизонта сразу изменилась.
Мельничные крылья были здесь своими, и гордо вращались на своем законном месте.

   Он смотрел и удивлялся. Собирали крылья на земле, поднимали веревками и долго крепили на оси, выбрав самый тихий безветренный час. И все же это была опасная работа. Он слегка позавидовал мастерам. Крылья были парусами, и требовали столь же тонкой настройки, и постоянной смазки, для чего привезли нутряное свиное сало. Вот обустроят места вокруг ветряков, и будут здесь и стада, и поля. Под вечной угрозой воды – будут жить люди.
Эти люди знали, как надо настроить крылья по ветру, и работали ими как корабельным штурвалом. И ни днем, ни ночью с этого дня не будет мельница оставлена без глаза...
   Небольшое воспоминание слегка взбодрило… а он уже и подзабывать начал о своих приключениях. Женился – остепенился, называется? Соображать начал, не иначе.

   Но вот в плотничном деле он ничего не соображал. Да и руки были хоть и ловкие, да набиты на другое ремесло. И что он умел вообще в этой жизни…
Неплохо научился объезжать лошадей. Владеть мечом и шпагой. Убивать. Шпионить и скрываться от своих хозяев, оплативших ему предательство своей земли золотом. То есть – ничего он не умел. Ничего - ни строить, ни возделывать эту землю он не умел.
  Покой и тишина казались вечными, как будто были от начала времен и будут всегда. И крылья мельницы вращались над ним, как будто ничего главнее этого вращения не было и быть не могло, и были здесь своими. И он тоже – он был здесь своим, на этой земле.
   Какой бы ни был, но он был здесь своим.

   Он подошел к старому смотрителю и подсел рядом, на камень чуть ниже и ближе к реке. Здесь вот так подойти значило – есть вопрос; и старик посмотрел благосклонно, дескать, говори… работаем вместе, значит – свои. И он заговорил, просто и не выбирая слов. Он и сам толком не понимал, что хочет узнать у старика, но мучило и не давало покоя – вот зачем столько тяжелого труда и жизни, потраченной только на труд, зачем, если все равно рано или поздно придет вода и унесет все с собой? А ведь вода придет. Или пожар, или чума. Или французы новой несчитанной силой. Он так и хотел спросить – зачем все это, для чего?
— Я вот думаю иногда, к концу дня… когда уже усталость берет свое. Мы трудимся не жалея жизней, а река опять несет песок. И поднимает воду. Благословенная земля и трудная жизнь, как нигде – и все же они возвращаются. Вода и французы. Они все время возвращаются, вода и враги.
   Старик, казалось, и не слушал его глупостей. Молодой, дескать, что с него взять…  помолчал еще немного, глядя на воду, что потихоньку наполняла обводной высокий канал. Потом хмыкнул и посмотрел на него с хитреньким интересом.
— А ты видел, парень, как падает мельница, когда ветер срубит крылья?
   Да, он видел один раз. И понял еще тогда – первой рушится самая высокая мельница. С самыми широкими и сильными крыльями.
— Да, я видел.
— Вот ты и ответил на свой вопрос, парень.
— Ответил?
— Высокие деревья первыми падают под ветром. И большие крылья тоже. А на силу всегда будет сила – видишь маленький камень, вон тот, внизу под малой плотиной?
— Да, вижу.
— Один маленький камень, выбить который так просто. И не нужно силы несчитанной. Но вода, которая получит волю, сметет тут все. И пусть она сметает наш труд и наши дома, врагов она сметет первыми. А мы останемся и восстановим наши шлюзы и дамбу. И будем жить, как жили всегда.

   Ничего нового для себя он не услышал, и все же старик был прав. Это был ответ, или важная, главная часть ответа. Жить в их суровой земле под силу только сильным. Отчаянным, но не отчаявшимся. Изнеженные европейцы знают сюда дорогу, но долго еще не смогут прижиться здесь, да и не считают они эти места привлекательными. Только выгода, только шерсть и  зерно. Лучшая, самая лучшая тонкая шерсть и очень много зерна. Только выгода, только золото: вот все, что влечет сюда врагов, и они будут приходить злой размеренностью наводнений и пожаров. И возможно, придет время, когда они тоже здесь поселятся. Чужие заведут здесь свои порядки. Когда-нибудь, через сотни лет - возможно. И все же…  все же эта земля особенная, и она навсегда сохранит свою тайну.
   А вот красота пейзажа…  еще какой спорный вопрос. Как для кого. Этот старик рядом с ним, неподвижно смотрящий вдаль – этот старик уверен, что нет в мире места прекрасней, чем плоская земля Фландрии.

   Наверно, так оно и есть, - думалось в усталости и тихом ветре с реки. Отец Андриса – он ведь тоже был счастлив, когда в чистоте души посчитал болота и невысокие холмы дарованного ему королем поместья не менее прекрасными, чем родные польдерные равнины. И конечно, не в малой степени по этой же причине – ведь окрестности Лилля всего лишь несколько десятков лет назад были фламандской землей, они были ею изначально, еще до французов. Отец честно и уверенно считал болотистые низины и плодородные холмы севера прекрасными, а что думала по этому поводу мать, она старалась не выказывать. Любовь в ней все же пересилила амбиции, хотя и поздновато. И достаточно, не его дело разбирать все это, ведь последний грех – это осуждать своих мать и отца.
   Он уже так давно не видел их, своих родителей… и только теперь осознал – заставил себя признать правду – нет ему дороги к ним. Их безопасность требует, в числе прочего, его отсутствия в живых. Его предательство не было доказано: предательство мертвого соглядатая осталось неясным, и в этом спасение. И нельзя возвращаться к отцу и матери даже тайно, это опасно. Пока Лилль находится на французской земле, дорога домой ему закрыта.
И тем не менее, все сложилось не так плохо, как могло бы.

   Королевская злая шутка не принесла столько горя их семье, сколько могла бы - и одно это уже наводило на мысли о провидении и милости Божьей: они в своем поместье узнавали о смене власти в Лилле, но северные болота и поля, к счастью семьи ван Риеса, не привлекали ни фламандского графа Дампьера с сыновьями, ни французов. Война всегда шла восточнее или западнее, и всегда оставалась надежда на победу Фландрии.
Но теперь уже поздно. Больше нет смысла мечтать о фламандском Лилле – мир в Ати-сюр-Орж подписан более месяца назад, и земли Дуэ и Лилля отошли Франции. Филипп Красивый одержал и эту победу…  и это ничего не значит.

   Они все еще сидели под мельницей и молчали, и Андрис покосился на старика. Было ощущение, что тот слышит его мысли и даже кое с чем согласен. И если сейчас заговорить об этом, то в ответ можно будет услышать старинное: «не вся вода еще утекла». Да, ошибок он, Андрис ван Риес, наделал немало. И честным он не был, ни с собой, ни с людьми, с которыми сводила его судьба. Но раскаиваться смешно – что было, не вернешь, а река несет свои воды дальше.
   Старик молчал, удобно прислонившись спиной к нагретому камню. Смотрел вдаль, в зелень полей, местами расчерченную черным – что он видел там… может быть, свою прошлую жизнь и свои собственные ошибки…

   Разговор под ветряком закончился молчанием, в котором продолжали звучать слова о жизни, свободе и выборе.
   Еще несколько минут отдыха, и предстоит тяжелый труд до самого вечера, а вечером он опять увидит ее, свою маленькую цветочницу. И ведь, скорее всего, уже беременна, но молчит. Упорно молчит обо всем, что касается только ее, молчит, сцепив зубы.

   Вечер пришел в свой срок и был, казалось бы, обычным…
   Теплый и звездный июльский вечер.
   Она опять устроилась на полу, накормив его ужином, и роется в охапке утренних цветов.
И зачем, спрашивается, он несся в этот домишко у реки, как сумасшедший? Она же его не видит, и думать о нем забыла. Вся занята своими тюльпанами, еще бы – опять новые расцвели. Эти у нее высокие и гладкие, с отливом в пурпурный. Всего лишь травина с цветочком наверху, и можно из-за травы забыть о нем?! Она совсем загордилась, эта хромоножка. Или разбаловалась, - думал он, лежа на одеяле и глядя на нее…
   Похожа сейчас на маленькую девочку. С надутыми губами. Мало того, что она эти губки надувает, время от времени она еще и закусывает свою нижнюю губку, задумываясь – а ему уже чудится, что он слышит ее мысли. «Пурпурный или красный взять бутон… а может быть, собрать эти букеты из одинаковых цветов?….» Она думает о своих тюльпанах. О нем, наверное, не думает. А скорее старается не думать. Эта девочка такая маленькая под своим чепцом и широкой юбкой, да с шалью, завязанной крест-накрест на талии. Но он знает, какие розы она прячет от него под этой шалью да юбкой, знает и то, как быстро он сойдет с ума, как только поймает ее и утащит в постель, на выбеленные солнцем простыни. И пусть не врет вместе со своими цветочками - она только и ждет этого, она недолго будет скромничать. Несколько касаний и поцелуй, и она сама подставит все свои розовые бутоны, раскроется и сведет с ума. Возьмет его всего, не понимая, что творит - невинная как земля, как речка, что плещет под стенами – вода прибывает…  да, он отлично знает, что будет. Поэтому он смотрит.
   И длит, длит эти мгновенья свободы от нее. Кажущейся свободы.


***
   Вечером в субботу, придя немного раньше и с купленной у причала рыбой на ужин, он застал ее бледной и заплаканной. Он знал, что этим утром она ездила за овощами и цветочной срезкой, сам посадил ее на телегу на рассвете, да заодно обменялся парой слов со стариком-хозяином подводы. И вот – она кусала губы и отворачивала лицо, и похоже, боролась с собой. Но не выдержала первого же вопроса. Вернее, требования – сию минуту рассказать ему, что произошло днем.
— Отец. Он потребовал, чтобы ты приехал к нему в Дорстед. Или он приедет к нам сюда сам. — И взглянула на него, изо всех сил стараясь не заплакать. Посмотрела, явно не понимая, не зная, чего от него ждать.
Но он удивил ее, с готовностью откликнувшись: — Конечно. Я схожу в воскресенье, и вернусь еще до вечера. Тут на дорогу-то час-полтора, не больше, было б о чем говорить.

   Он и правда отправился в Дорстед сразу после обеда. А она не рассказала ему ничего о другой встрече и разговоре…
   Ему это не нужно, не нужно – твердила себе Катрина, стараясь не заплакать. Ему совсем не интересны ее дела, он готовится уйти. Он отдаляется от нее все последние дни, он мало говорит и только смотрит. Взгляд ласковый и пристальный, она чувствует его кожей, всем телом, она знает – он смотрит на нее. И нужно выдержать еще совсем немножко. Он уйдет, а у нее начнется совсем другая жизнь. Жизнь без него… но сейчас она не будет об этом думать. не будет! Он вернется к вечеру… только бы он вернулся.

   Сегодня днем на рынке Хелена подошла к ней сама. Видимо, мачеха давно наблюдала за ней, просто Катрина была занята и не замечала. Увидела только когда богато одетая женщина приблизилась – кожаные башмачки со шнуровкой, темно-синее льняное платье мягкими складками, и накидка с легким капюшоном. Не потому что прохладно, июльский день принес жару еще до обеда, нет – Хелена снова была беременна. Катрина вздрогнула при мысли, что… и вовремя остановила собственную ладонь, которую ей очень захотелось положить себе на живот, под грудью. Там, где звонко застучало сердце… а отчего она задрожала, она и сама не поняла.
— Мне рассказали о твоем… замужестве. — скривила розовые губы Хелена. – Я сначала не хотела верить, но потом… убедилась. Пришлось. Хорошо хоть, что твоей отец не дожил до этого.
   Катрина молчала. Но глаза подняла и посмотрела в мачехины – в упор. Она и не думала никогда, что и она способна вот так смотреть в ответ на обидные, жестокие слова, смотреть без единой слезы, спокойно и долго. И первой отвела взгляд Хелена, хотя и продолжая говорить. Но это уже было неважно. Она небрежно произносила свои злые слова, явно обдуманные наспех. Она торопилась сказать, но в глаза Катрины больше не глядела – отводила взгляд на прилавки с зеленью, пробежалась глазами по цветочной корзинке и букетам... и говорила, глядя в сторону, будто ища поддержки у шумного рынка:
— Хотя, какой-никакой, а все же муж. И конечно, благодарен тебе. И как это ты не побоялась? Ведь вор, что у него на уме может быть? Я понимаю – чего тебе было ждать от жизни… Но и ты, я думаю, понимаешь – после твоего… этого замужества я постараюсь, чтобы в моем доме о тебе забыли. Как будто тебя никогда и не было.

   Ее дом был домом отца Катрины. Его последним достойным домом, в который он вложил все, что у него оставалось. Этот дом был его последней надеждой, его и матери Катрины - но боль от этих мыслей уже не была такой безжалостной, как раньше. Удивляясь сама себе, Катрина ловила себя на мысли: грубый, неприятный разговор, да, это так. Но солнце уже перекатилось за полдень, еще немного времени – и она, Катрина, побежит домой. Купит на ужин яблок, хлеба и кольцо колбасы, что так пахнет, аж слюнки бегут… и еще она возьмет пива. Ему по вкусу это темное пиво, что варят здесь, в Амстелредамм, по вкусу, хотя он видел напитки и пороскошнее. И пусть! Еще раз – сегодня, еще вечер, еще ночь! Сегодня она будет готовить ужин тому, для кого она согласна и жить, и умереть – а что еще нужно?
   И пусть эта красивая гордая женщина думает о ней все, что ей заблагорассудится. Пусть.
   Она спохватилась, что слишком уж долго смотрит на яркую синеву платья Хелены. Нет, она не завидовала. Или только убеждала себя, что нисколько не завидует - ни нарядам, ни свободе мачехи. Вот так ходить по рынку и выбирать что душе угодно, приказывая торговцам и служанке…

   Нет, Катрина не могла завидовать той, у кого отняли юность и возможность любить. Раньше, возможно, она испытывала к молодой мачехе чувства, в которых нашла местечко и зависть, но теперь… просто раньше она ничего не понимала, и никогда она не жалела мачеху – а с чего бы ее жалеть? А вот теперь…  другие мысли становились словами и спрашивали, как женские глаза с картин, что показывал ей старый живописец: а можно ли завидовать той, которую в шестнадцать лет выдали замуж за старика? А затем благосклонно отнеслись к новому замужеству, и опять без любви и доверия, но зато во благо семьи? надо ли завидовать такому счастью, или нет…
   Катрина подумала, что они слишком долго молчат. И она не знает, что еще можно сказать…
   Хелена тоже больше не знала, о чем говорить. И видимо, чтобы оставаться гордой и правой, бросила последние слова: — Ты можешь забрать вещи своей матери. Мне они не нужны. Да и свои платья тоже забирай – все равно они слишком короткие даже для прислуги!
   Она еще чуть помолчала, по-прежнему глядя мимо Катрины. И вдруг, как будто сама от себя не ожидая, добавила: — Можешь прийти хоть завтра, девочки вспоминают тебя… если хочешь, конечно. Я не настаиваю.
   И резко развернулась на легких каблучках, не обращая внимания на рыночную грязь, летящую на ее яркий льняной подол и сапожки. — Я прикажу Марен, она соберет все твое в две корзины!
   И бросив эти последние слова через плечо, удалилась, гордо кивая красиво причесанной головкой под капюшоном. Кивала кланявшимся ей. Не всем… Хелена всегда была такой.

   Она уходила так, будто это Катрина пыталась ее обидеть, а не наоборот. Крепкая служанка шла позади хозяйки и гневно оглядывалась на Катрину, сгибаясь под тяжестью корзины. Сыр дорогого сорта, - безразлично отметила Катрина, -  крепкие яблоки первого урожая, бутылка вина. Два больших каравая светлого ржаного хлеба.
… Я не дала ей тюльпаны… еще подумала она и усмехнулась с грустью – ах нет… она бы и не захотела простых цветов. Только не она.

   И все же ей жаль было, что Хелена ушла, не взяв даже розу – белую, на длинном стебле.



***
   Он затратил на дорогу в Дорстед чуть более часа, и первый, кого увидел он на подворье – и был старый ван Маас. Он сразу понял, что это и есть отец Катрины. Нет, еще не старик. Не опущенные широкие плечи и седая борода делают мужчину старым: наверное, старым делают человека мысли о том, что жизнь его закончится именно в этом вот месте, с этими людьми и в этой работе. И ничего другого больше уже не будет.
— Что она тебе рассказала? — был первый вопрос после приветствия, прохладного как вода в мелкой быстрой речке, что текла через заливной луг. Поговорить они решили подальше от жилья, на всякий случай.
— Я помню июнь в Брюгге, и помню имя ван Маас. — спокойно сказал он. И добавил: — помню, и это ничего не значит. 
— Да. И лучше об этом не говорить. И не вспоминать.
С первым вопросом было ясно, но ван Маас продолжал смотреть на него в упор, и явно вскипал обидой и недоверием. Он не верил, конечно же он не верил. И похоже, накручивал себя отцовским негодованием: «из-под топора да в брачную постель – хорош голубчик. И что, доволен? И за что тебе повезло-то так?»
Но говорить стал не о топоре и воровстве, нет. Ван Маас заговорил о себе.
— Я делал то, что считал нужным. И я старался не для себя.
   Он не оправдывался, скорее угрожал. И сила была не только в голосе. Сжимались на коленях руки - такими руками можно легко сломать позвоночник, или сбить тяжеловооруженного конного с лошади. Особенно если длинной пикой, как у Гренинге.
— Моя Катрина. Только из-за нее. Все, что я делал последние годы, я сделал только для нее. И если ты ее обидишь… я старик. Но это не значит, что у меня не хватит сил тебя удавить. Я тебя из-под земли достану, знай. Она все, что у меня есть.

   Он кивнул. Все понятно, и что тут еще обсуждать? Но ван Маас еще не все сказал, оказывается…
— Понял. Где я тебя видел. — помедлил, прищурившись, и отрезал: —  Среди ополченцев верхнего города, на правом фланге у Лисского ручья.
   Он не пошевелил даже бровью. Сидел и задумчиво смотрел на седовласого крепкого старика. Мало ли что кому почудится, дескать… смотрел холодно и спокойно, невыразительно, совсем безразлично. И отец Катрины спасовал и засомневался первым.
—  Я…  не совсем уверен. Но ты приметный парень, знаешь ли.
   Вот это была не новость. Это он слышал уже не раз. Услышал еще разок, всего лишь, и отвечать не собирался. Старик понял. 
— Что ж. Раз так, то можно больше не говорить про твои дела, что до плахи довели. Захочешь, сам расскажешь.
   После этого казалось, что и говорить больше не о чем.
Приметный, и приметил его там не один ван Маас, надо полагать. И запомнил – думал он все то же, что и весь последний год. После того июньского дня у речки Лис нет ему дороги во Францию. Нет пути в родительское поместье. Он давно понял это, и даже боль с годами стала глуше; он не увидит своих отца и мать еще много лет, но он может сделать для них кое-что… он может сохранить их жизни, если не покой и счастье. Он может не вернуться к ним, и он так и сделает, потому что нельзя подставлять их под удар. Если о том, что он живехонек и наслаждается жизнью в Низинных Землях, станет известно бывшим его связным, честным королевским шпионам, то дальнейшее развитие событий очень простое. Предательства не прощают – а тем более те, кто сам осужден предавать.  И неважно, что события уже унеслись и стали прошлым, а июньский день и бой при Куртре, эту самую блестящую победу фламандцев, давно сменила горечь поражений. Да, прошло три с лишним года, но ничего не закончено и не забыто. Видели ван Риеса, жив и благоденствует – отметят бывшие знакомые, а затем и мессиру Мариньи напомнят. А тот ведь может и отозваться, вспомнив о родителях перебежчика. Коадъютор всепрощением никогда не отличался, а влияние его на короля переоценить невозможно.

   Он немного задумался. День все еще длился, золотой и жаркий.
День длился, и отец Катрины смотрел на него в упор, а в глазах его было – это важно. Важно. Кто ты? Это самое важное, главное сейчас для ван Мааса. Это последнее, единственное подтверждение того, что жизнь и все ее ошибки были не зря. Именно теперь, когда силы уходят, а груз прошлого давит сердце – важно… кто ты?
И он спокойно ответил, хотя мог бы и скрыть правду, и сделать вид, что не обращает внимания на всякие лишние вопросы: он муж хроменькой дочери этого старика, и чего еще, дескать, тому надо знать? Он женился не по своей воле, и это тоже объяснений не требует. Завидная партия, ничего не скажешь: жизнь или свобода, быстро выбирай - называется.  Вот так все и случилось - у него не было выбора, и его обвенчали с дочерью этого седого и усталого человека, что сам остался без дома и средств. Да еще и потеряв последнее имущество из-за женщины - как это ни смешно. Купец, заплативший последним золотом за обычный женский обман.
   Да, можно было и уйти от ответа. Вежливо уйти, или немного грубее – но уйти. Или сделать вид, что вопрос непонятный и зачем все это вообще…
Но Андрис сказал, легко и как бы между прочим взглянув в глаза собеседника: — Приметный, знаю. Да. Я был там. Но лучше об этом не говорить. И даже не вспоминать.
   Отец Катрины не смог сдержать радости, хотя и выразил ее только глазами. Теплом и торжеством совсем незаметной улыбки, всего лишь краешком губ. И дальше они просто молчали рядом, сидя в летней тишине над рекой. Хозяева соблюдали воскресный отдых, и в полях сегодня не работали. Только обычные домашние дела, да за выпасом овец, само собой, приглядывать надо.
Они молчали, поскольку все было сказано.

   Делай что должен, но без лишних разговоров. Меняется власть, правители приходят и уходят. И пусть – ведь как ни думай и не пытайся остаться в стороне, а вся эта политика не зависит от простого человека. Не повезет тебе – и затянет как жерновами, размелет и пустит пылью по ветру. Так что ... пусть они уходят, правители. Пусть тащат за собой на Монфокон своих верных и преданных, пусть все это повторяется с размеренностью маятника. Маятник власти что нашествие чумы, не щадит ни честного, ни подлого.
   Пусть приходят и уходят правители, но твои близкие должны остаться с тобой. Под твоей защитой. Молчание – золото.
Возможно, то самое, о котором говорили алхимики, - усмехнулся он своим мыслям и одному теплому маленькому воспоминанию. Одной, маленькой и теплой любительнице роз и тюльпанов. 
   Не говорить, а лучше не вспоминать вообще.

   Они с ван Маасом поняли друг друга, и это был неожиданный и горький подарок судьбы. Наверное, память о победах и поражениях всегда горькая, потому что за одним идет другое, и ничего не кончается. Сегодня праздник, завтра будут поминки, это понимаешь - но жить дальше нужно. Да и если честно, охота жить. Что бы не случилось – очень, очень хочется жить. 

   Их первый разговор поставил в нем последнюю точку.
Все стало ясно, и он вдруг почувствовал, что дышит глубоко и свободно – до этой минуты он и не понимал, как оказалось. Не понимал, насколько свободно можно дышать.

   Он шел не спеша.

   Даже легким шагом и не торопясь он будет в домике у реки через полтора часа, и не больше. И увидит ее, и наконец-то все ей скажет. А пока что он шел по дороге среди высокой травы, шагая рядом с тележной колеей по упругому торфяному пути. Он мог бы идти так часами, не уставая. А зимой здесь, на Амстеле, будет лед, как в его детстве в Генте. И само собой, здесь все оденут коньки – хорошего бегуна на льду, как известно, верхом не догонишь. Коньки здесь повсеместно признаны, и для саней, и для быстрых ног. Вряд ли она может бегать по льду, вряд ли - да ведь он и не спрашивал. И это тоже ничего не значит - не зря для детей придуманы санки – так что пусть длится лето, и пусть в свой срок приходит зима.
   Он уже подходил к домику у реки и видел, что она там. Вернее, чувствовал. Ветерок у южной стены трепал постиранное белье и рубашки, солнце их отбеливало, а его жена, работящая и отчаянная скромница, головка бедовая… его жена все еще не верила ему. Не верила, но ждала – конечно же, ждала, запах печеного теста и жареной рыбы донесся до голодного и заставил взбежать по лесенке без перил, взлететь, улыбаясь – к ней…
   Пусть сначала накормит, а потом он все ей скажет.


***
— Знаешь, я, пожалуй, останусь. Если ты не против.

   Она, уютно устроившись на полу, подбирала при свете от печки и еще бледной луны маленькие букеты. Поднялась ему навстречу, прижав к груди свою траву и цветки…
Букеты на завтра. Она скручивала гибкой травиной стебли – три тюльпана и резной листок светлого лесного папоротника. Три бутона в лодочке из листа, а когда они распахнут свои чаши, лист окажется в середине – как на круглом украшении с крестом и алыми камнями, что показывал ей старый Вейслер. Она ведь рассказала ему все о художнике. Зачем только он выспрашивал ее так занудно, так подробно… она рассказала, и теперь он знал все о старом итальянце. И о том, что в часовне Ваарда уже, наверное, светится с окон алтаря ее кожа, ее глаза и грудь – там, в образе грешной Евы, испуганной и дерзкой…
— Я остаюсь. Здесь, с тобой. Остаюсь.
   Он подошел и сказал ей все это – просто само вылетело. Вечер стремительно летел, быстрее чем облака под ветром. Узкое оконце уже блестело не дневным, а водяным речным светом высокой луны, когда он шагнул к ней и сказал все это сквозь зубы. С вызовом и холодной горячкой, ознобом в теле – что она ответит? Нет, уходи – у нас был договор, что ты уйдешь, живой и свободный? Так уходи же, чего тебе нужно еще, чего?
Она, возможно, промолчит, и ответит лишь взглядом, недоумевающим и вопросительным – так что тебе еще нужно здесь, фальшивый ван Хассел?
   Он сжал зубы, чтобы не сказать ей грубость, и вдруг понял.

   Он понял, что давно уже решил остаться. Давно – а может, и сразу же, с первых же дней. Просто не хотел признаваться себе. Или боялся того, что она скажет, услышав…
Понял, разозлился на себя и повторил уже громко и твердо, как будто она протестовала, а он настаивал.
— Я останусь. Никуда я не уйду, поняла? И я твой муж.
Она молчала и бледнела, а из рук сыпались листья папоротника.
— Помогу с лавкой. И место на подводе лучше арендовать с вечера… — добавил он еще, дурацки рассудительно, как будто оправдываясь. И еле успел подхватить ее, когда она прижалась и потекла по нему ленточкой. А когда открыла глаза, утонул в сиянии, в ореховом золоте.

   Потом они, как повелось, молча занимались каждый своим делом, как будто ничего особенного и не произошло.  Вообще ничего особенного – так, обменялись парой слов, и все. Она как безумная начищала новую посуду, пару оловянных тарелок и котелок побольше, что он принес на заработанные за неделю деньги. Он потягивал темное пиво, лежа на свернутом одеяле, и благосклонно смотрел, как она крутит юбкой и локтями. Ждал. Ночью – свершилось наконец: переведя дыхание после объятий, она в первый раз за все их недолгое знакомство открыла рот, будучи голой. И еще бессовестной и горячей, в дрожащем свете звезд.

   Она открыла рот и сказала, спокойно и звонко:
— Мне было легче умереть, чем расстаться с тобой. Ты мне не верил?
И так по-детски удивилась своим же словам. Не верил, не верил… Он прижал ее к себе так, что ее птичьи косточки хрустнули. И испугался, что сломал, но она лишь прерывисто вздохнула. И не шевелилась, будто бы боясь расплескать свое счастье, как воду, только шепнула: — Почему ты мне не верил?
— Трудно в такое поверить, знаешь ли. Я вот не смог. Так сразу.
Удивилась еще сильнее.
— Но ведь я же… я тебе все о себе рассказала. Я рассказала тебе такое…
— И ты не боишься наказания небесного? Из-за меня?
Она замерла. Но сказать было нужно, он должен был сказать ей все до конца, и чтобы она ему ответила тем же. До конца.
— Я католик, но я-то это важным не считаю. И даже если б ты захотела, сменить веру - значит для меня открыться. Я не могу это сделать, и не только из-за себя. Из-за отца и моей семьи тоже. Меня слишком хорошо помнят, и не узнают только в обличье ван Хассела. Твоего мужа.
Он рассмеялся и легонько потряс ее гладкое плечико, обхватив ладонью. Щекой она лежала на его груди, задумчивая и тихая. Думает?
— Так ты боишься или нет, скажи мне?
Она ответила просто, и очень спокойно.
— Нет. Не боюсь. Бог един, говорила мама. И пусть нас венчали неправильно. Не по церковному, пусть даже это было греховно. Все равно - это Бог не позволил им отнять у тебя жизнь. Я ведь ничего не успела понять тогда, а уже кричала, что хочу за тебя замуж. Я не хотела… то есть я не знала вообще, чего хочу. Я просто увидела тебя и закричала. Я подумала… нет, я просто поняла одно, что если я этого не сделаю, то твоя жизнь сейчас закончится вот здесь, вот так. Твоя жизнь и ты.
— А о своей ты подумала тогда, глупышка… — вырвалось у него чуть ли не с болью. Но она спокойно, и даже весело ответила, нежась в сильных ласкающих ладонях.
— Оставить человеку жизнь, отняв у него все самое дорогое – это и есть кара Божья. Так говорит отец. Но пока ты не пришел, я этого не понимала.

   И мягко вывернувшись из его ладоней, легла ему на грудь, чтобы заглянуть в глаза. Но он успел их подставить, руки. А дальше она сделала это – заглянула в его глаза, обдав темным пламенем с искорками. Бессовестно, восхитительно взглянула, нежа свою грудь на его ладонях…
   И все опять стало неважно, все… кроме тепла и запаха моря и ее роз.
   И все стало правильно.
   И он думал именно так – правильно, все правильно. Все так, как должно быть. Он думал так не только в короткие минуты, когда разум послушен крови и безумию притяжения, но и на следующее утро. И днем, и вечером, и всегда с этой ночи.

   Жена, венчанная ему палачом, ничем не хуже любой другой жены. Да и какая разница, кто их повенчал. По любому, главный палач для всех один, судьба - главный палач, и никто еще не миновал своей плахи.

0

7

*** 0 ***
   Она очнулась.

   Нет, она всего лишь проснулась в своей постели, в томном тепле утренних сумерек. Тяжелая рука мужа стерегла и во сне, обнимая, прижимая к восхитительному флот-матрасу не хуже хорошей гири.

   Сон не хотел улетать. Не хотел, поскольку сном не был… 

   Узкие извилистые улочки, горбатые мостики, синева неба меж камня стен и высоких крыш. Охапки свежих цветов на сверкающем каплями воды, свежевымытом дощатом прилавке, веселые горожанки, что с радостью отдают мелкую монетку за маленький букет – три тюльпана и лист лесного папоротника. Или две монетки за розы на длинных стеблях – алые, белые, розовые, свежие, как щечки юной цветочницы. Запахи воды, цветов и – фу… рыбы! всех степеней свежести! …
Она улыбнулась, вспомнив…

   Опять Сашка. Вот ведь, пока не огребет от Жданова в очередной раз, не успокоится.  Да и огребет, рад будет развлечению. Как в прошлый раз после их с Катей Салемской эскапады, когда Андрей чуть не убил его, что-то он тогда не сильно испугался. Вот и теперь, если… нет, Катя ничего не расскажет Андрею об Амстелредамм, мельницах и дамбах Рейса. И о ван Хасселе. А хотя… если она и расскажет…  все ведь будет как обычно. Сашка, раздразнив друзей до первой злости – как же без этого! Сашка просто уйдет. Опять поднимет руки жестом «сдаюсь, сдаюсь!», и эффектно исчезнет, смеясь – до встречи, мин херцы, до скорого!
   Хитрюга ты, Воропаев все ж таки…  интересно бы сейчас некоторые исторические параллели освежить в памяти, и она это сделает обязательно, чуть позже. Действительно интересно - 1305 год, еще и гильдий никаких не было, и до завезенных из Турции тюльпанов было лет двести, не меньше… а вот цветочницы в Амстердаме были, наверно. И торговки цветами, как не быть – ведь во все времена люди любят цветы и покупают их любимым. Даже строгие голландцы. И на праздники, и на похороны покупают. Сделал ее Амстердамской цветочницей-хромоножкой, вот же бессовестный шутник… ну что ж, хорошо. Теперь следующий ход по правилам игры принадлежит ей. И что это будет?  А что, если взять те же Низинные Земли, но только еще раньше - время первых фризских поселений, первые торфяные польдеры, ветряки и море? И никакого комфорта вообще. Вот тогда, скорее всего, и она посмеется… 
   Катя сдержала смешок. Андрей мирно дышал рядом, но его тяжелая рука на ее талии дрогнула. Он все чувствует. И до чего же удивительно – она все никак не может понять и принять, что не ее Андрей, тонкий и умный, импульсивный и огненный, а именно холодноватый циник Сашка Воропаев оказался тем самым «феноменом песка». В их вневременных песочных часах а-реальности это Сашка, именно Сашка сумел застрять первой песчинкой. Открыть фазовый переход самому и, насмехаясь, показать другим. Он опередил их с Андреем, хотя они считали себя героями-первооткрывателями, да что там – они считали себя чуть ли не мучениками! Хотя досталось им и правда…  здорово. И лучше ей сейчас не вспоминать те ужасы, сейчас, в родном тепле общей постели, в тишине их спальни, что выходит окнами в позднее лето…

   Их дом был на гребне мира. Воронка а-реальности: восточная сторона – в теплую осень, захватывая конец августа средней русской полосы. Сибирский кедрач, белые грибы и подосиновики в высокой траве полян, холодные ручьи и серебряные паутинки. Юг дома они ориентировали после долгих споров, потому-что Катя хотела зимы с коньками на льду Дикой протоки, а Андрей любил эту сумасшедшую воду живой и мчащейся. Говорил, что быстрая вода уносит плохое из мыслей. Север…  нет, о северной стороне она сейчас вспоминать не будет. Да и не готова еще канва, не сплетена, не вымечтана…
   Зато окна и крыльцо спальни выходят, как она и хотела, в позднее лето. И ранним утром там еще слишком рано для тепла, а роса здесь всегда крупная – ледяные шарики. Она неженка, и когда выходит в эту осень босой, всегда дрожит в легкой сорочке. А Андрей кричит, лишь увидев ее дрожащую – «марш одеваться… простыть захотела и горчичников с медом?» С медом…
   Она не заметила, как опять уснула. И открыла глаза от того, что почувствовала – нету на ней его руки, и его нет рядом. И потянуло выйти в росу и щебет птиц, в осеннюю сторону…

   Все было так, как всегда. Перемен не замечалось, разве что…  лишь по влажной дорожке в утренней росе, что насторожила взгляд и повела… мокрая дорожка в седой росе песчаника под чьими-то следами. Кто-то подходил к бочке с дождевой водой под навесом.
   Кто-то зачерпнул воды…

   Понятно. Сашке все неймется дразнить и ее, и Андрея. Да ей приятно, вот только Жданов подобные шутки понимать отказывается… ох, нарвется Сашка когда-нибудь, нарвется по серьезному.

   Андрей неслышно появился с северной стороны, из-за дома, и прищурился на нее и рассвет, сразу все поняв. Калитка в воротах не скрипнула – цельная сосна и тяжелые петли сама тишина. И шагает ее муж не громче таежной рыси.
   Но Катя услышала. Почувствовала – смотрит. И злится, прямо с утра.
   Она не выдержала и позвала его, сердитого и с напряженными плечами. Лохматого, злющего.  Обернулся молча, только обжег ее черным огнем с искрами зрачков. — Андрей… — она зевнула сладко, как котенок. Взъерошенная и теплая со сна, она всегда чувствует, когда он уходит из постели. 

— Андрей…
В голове немножко, совсем немножко озорства –  он ревнует ее даже к собственному зеркалу, их общему зеркалу, милый собственник… она улыбалась и додумывала, быстро и четко анализировала, не подавая виду, что ее головка занята чем-то еще, кроме как любованием восходом солнца с высокого крыльца. Видом восхода, и рассветной лиловой прохладой осеннего подворья с алеющими кистями рябины, со звонкой шарадой из ярких астр и георгин, праздником падающих в высокую траву яблок…   
   И можно еще пару минуток прятать бег мыслей в безмятежность этого утра. В зрелость и тайну.

Нет, до чего ж хитро на этот раз все рассчитал Сашка. И точно. Выдернул ее в старый Амстердам, о котором и сведения-то у историков редки и обрывочны. Даже не особо противоречивы, поскольку для серьезных противоречий слишком мало информации. Прошлое – одна из тайн запечатанных, туманных, истины в догадках историков порой не больше чем в снах. Обрывки генуэзского шелка, найденные при раскопках древних слоев Амстердама. Украшения, посуда – свидетельства торговых отношений и наличия морских торговых путей. Романские камни под фундаментами протестантских часовен и церквей. И все же…
И выдернул он ее не из нулевой реальности, где она была сильнее его, а из отражения. Вот она и растерялась. Он подловил ее, элементарно подловил! Она была в эпицентре событий параллельной реальности, и только поэтому не уловила начало фазового перехода, и не успела среагировать… ничего, она быстро учится. Этот трюк, Сашенька, Каталина-хромоножка тебе еще припомнит, вот обдумает игру хорошенько, и…
Эйм стелл – простор и много воды. Обильный водный простор реки.
Да, все было именно так. Он бросил ее в реальность Амстелредам, точно рассчитав момент, когда она полностью погрузится в отражение, бросил на пике ее а-реакций, открытую!
Это интересно…
И это нужно хорошенько обдумать. Они с Андреем только еще мечтали об управлении реальностями «из зеркала», а Сашка, выходит, уже вышел и за этот барьер. И предъявил ей свое открытие так, как может только он. Только он…

   Улыбка была грустной и легкой. И наконец-то улыбка стала ее, только ее – Катиной. Маленькая цветочница из Амстела исчезала. Улыбаясь, уходила, прощалась с ней. Прощай… я забуду тебя. Конечно, я тебя забуду. Когда-нибудь.
   Забуду, но не теперь. 

   Андрей хмуро уставился на нее, тряхнул буйной головой – эх, опять оброс муженек, леший эдакой… кудри черные до плеч – называется. Ох, кого-то напоминает…  Андрис ван Хассел, так тот хотя бы завязывал волосы, травяным шнурком, что торопливо плела ему, уворачиваясь от нахальных рук и поцелуев, одна глупенькая… все, Катерина, достаточно!
   Любимый муж посмотрел еще немного и…  направился к ней. С видом гордым и злющим.

   Еще несколько секунд. Вспомнить, додумать и отпустить навсегда. Она застыла под резным навесом крылечка, глядя, как шагает к ней сердитый, горящий затаенным гневом… ревнивый, милый…
   Застыла, ловя последние улетающие тени сна и его отраженья.
   Андрей…

*** Амстелредамме, 1335 ***
   Домашний праздник они устроили на годовщину свадьбы, а совокупно и на рождение еще одного внука. Да, и по поводу открытия новой суконной лавки. Это была опять настойчивость его жены и ее смекалка. Она давно твердила, что крытые суконные рынки огромны, что в Генте, что в Дорестаде и Делфте, что у них в Амстелредамме. А для небольших хозяйственных покупок хозяйки домов ищут лавки поближе и удобнее, чтобы заходить чаще и смотреть новинки, образцы тканей и полотняную да шерстяную утварь для дома, полотенца, салфетки да скатерти. И неплохо, если такая лавка, уютная и полная новинок, будет в зеленном и цветочном ряду.
   Она и в этот раз рассудила все верно. Он просто диву давался, до чего же умная эта маленькая головка, и не то, что к старости ума набралась, как некоторые. Она и в юности была такая, уж ему-то об этом известно лучше любого, кто сидит за этим столом.
Каталина - кривозубка. К старости ее зубы стали как частокол, а два верхних весело глядели в разные стороны. Он любовался: красавица моя!

   Хромали к тому времени уже оба. Он даже сильнее хромал, и не мог обходиться без палки. А она привычно скакала трясогузкой, кругленькая и деловитая, и помнила и знала – все. У них была лавка на центральной улице и две поменьше, но очень доходные.
Он сидел в центре широкого стола под старой яблоней, окруженный гостями, да своими внуками и правнуками. И радостно щерился на свою старушку. В его собственной широкой улыбке было всего четыре зуба, но зато, в отличие от кривеньких жениных, совершенно, идеально ровных зуба!
Всего четыре – да просто остальные ему выбили еще тогда, тридцать лет назад. Выбили на допросах, когда поймали на конокрадстве. Как раз за день до женитьбы, между прочим!
Но об этих мелких ненужных подробностях ни он, ни Каталина внучатам никогда не рассказывали.

   Зато в застолье нрав хозяина был уважаем, и шутки по этому поводу были тоже уважительными. Получить кулаком никто не хотел, даже в шутку.
— Что касается старика ван Хассела, то ему давно зубы выбили. 
За столом были и дети, и бегали у дома, и в саду бегали и играли. Поэтому шутки были скромные, во всяком случае, пока хмель не ударил в головы. Но шутки и смех за столом позволяются всем.
— Драчун был по молодости, значит. Да знаем мы все, не первый год рядом живем. Крепкий орех наш ван Хассел, не зря называется. Конечно, с такой красавицей женой будешь драчуном. Что, старый ревнивец, выпьем?
   Выпить с ним хотели все, а стол ломился от блюд. Рыба, мясо, дары моря, приготовленные на славу – всего полно. Выпивка – только наливай: крепкий эль, яблочное вино, и дорогого испанского вина не пожалел хозяин для стола. Бутыли из темной глины, оплетенные шелковой веревкой, ждали своего времени в погребке, и доставались оттуда только по значащим датам. Рождения и свадьбы, и поминки тоже, как без этого. Но в роду ван Хасселов не было нытиков. Будете меня вспоминать – смейтесь, - изрек на смертном одре и отец Катрины. «Не плачьте, вспоминая меня, а смейтесь и радуйтесь. Жизнь, которую даровал мне господь, была…  эх, сам себе завидую, как вспомню!»

   Он думал так же, как тесть. Дальше так пойдет, он тоже, умирая, сам себе завидовать будет, вот без всяких шуток. Детский смех и тепло летнего вечера, а собравшийся было и передумавший портить им праздник в саду летний дождь - брызнул десятком крупных капель, да и улетел с буйной тучей, чтобы излиться на побережье. Если привстать из-за стола, видно было и края сизых туч, окаймленные огненным солнцем, и синие струи дождя вдали, и радугу поверх всей картины. Но любые упоминания о картинах и тех, кто их рисует, ван Хассел не любил. Очень не любил – у него портилось настроение при одном упоминании насчет искусства или там живописи всякой, даже в виде росписи в новом соборе Амстелредамме. Восхищались этими росписями все, кому не лень, а он хмурился. Не любил, и все. А в остальном…
   Его хроменькая цветочница оказалась крепче, чем казалась на вид. Рожала каждый год, пока в последний раз не заболела лихорадкой, скинула мертвого ребенка и металась в жару неделю. Он не считал денег на врачей, а те только пожимали плечами.  Он молился всем богам, в которых не верил совершенно. Но молился истово. Без нее он себе жизни не представлял. Она очнулась на восьмые сутки, и попросила молока. Поправилась и стала такой как была, но больше уже не беременела. Из детей выжили четверо сыновей и дочь. Второй сын погиб в море. Каталину-младшую выдали замуж за кузнеца.
   Детям, а потом и внукам, достанется отличное наследство, но не раньше, чем крепко встанут на ноги. Работа с рассвета до заката – это жизнь в Амстел Дам.

   Старый ван Маас, отец Катрины, последние семь лет своей жизни жил с ними, нянчил внуков. А вот его родители вынуждены были скрывать, что их сын жив, почти до самой смерти. И город Лилль, и его окрестности вот уже два десятка лет под властью французской короны. Без беды никогда не проживешь. Но весточку передать можно было, и раз в полгода-год сведения приходили. Его отец плакал от счастья, когда узнал о том, что его единственный сын жив. Потом отчаянно горевал о судьбе сына. Затем скрипел зубами от горя и бессилия: наследник состояния ван Риесов – лавочник в рыбацком городишке на севере Низинных Земель.

   Ну что ж, не так и плоха жизнь лавочника, особенно в мирные времена. Торговые льготы и упраздненный еще тридцать лет назад налог, льготы на вывоз товара и водные пути, и кипящая жизнь города на воде - все было трудным, но мирным и радостным. На целых четверть века их оставили в покое, ни французы, ни испанцы не совали нос даже во Фландрию, не то что севернее. Шлюзы и каналы разрастались сетью по землям, врастали в торфяные просторы, давали жизнь и надежды на будущее, счастливое, бесконечное, как водные просторы за кромкой родных берегов.

   У них было все, чтобы дожить отпущенное им время и умереть в один день. Или не в один день, а в один год. Если смотреть из дальнего будущего, то все это – год, день, чье-то минувшее счастье - не кажется таким уж важным.


*** Москва, 2005 ***

Необычная роза. Она никогда таких не видела.

—  Вы просто фокусник.

   Она покрутила тонкий стебель в пальцах и еще сильнее удивилась – аромат нежный и сильный, острый как холодный воздух над водой. Белый запах белой розы, а она и не почувствовала, пока Воропаев не поднес ей этот бутон к носу. Как он умудрился, и где в этой комнате можно было спрятать такое чудо…
   Где – этот вопрос, даже не заданный вслух, все же рождает простую реакцию. Оглянуться.

   Она посмотрела и отметила изменения в привычной атмосфере этой уютной комнаты, обставленной минимумом мебели. Тонкость в рационализме, изначальная гармония прозрачности. И гладкие стены…  были.
— Этой картины не было.
— Да. — Он подвел ее поближе. Вернее, подтолкнул, будто бы в шутку. Она идти не хотела, и глаза на небольшую темную литографию подняла неохотно.
Тень, свет. Чистая белизна без единого оттенка белого. Полудетское нахмуренное личико и женское тело, лунный живот, свечение кожи, глаз, колен… ничего особенного.
— Что в ней такого особенного? Я любила в детстве разглядывать альбомы из серии «Искусство эпохи Возрождения». И кто она, еще одна….

— Еще одна грешная Ева.
— А как возможна Ева безгрешная?
— Возможна. Вот же она. О чем она думает, как считаешь?
Катя почувствовала непонятную злость. Вот чего он к ней пристал с этой голой дурочкой?
— Я боюсь, что ей холодно. — мстительно произнесла она. — Или стыдно стоять перед всеми раздетой.
— Посмотри внимательней.
Катя подошла ближе. Всмотрелась, поправив очки.
— Нет. Ей не холодно. И не стыдно. Ей страшно от мысли, что за жизнь придется отдать вечность. Или то, что дороже всего. Отдать по своей воле то, без чего твоя жизнь потеряет смысл, отдать самой - понимая, что это и есть твое наказание.
— И все?
— Ей страшно, но она делает то, что должна сделать. И если бы все повторилось, она сделала бы то же самое. Но она еще не знает, что только отдав все без остатка… она не знает, но знает художник.
— Достаточно. — Он улыбался как обычно – вызов, ехидство, вопрос. Тепло. Ожидание…  — достаточно, Катя. Давайте перейдем к делам.

   И только тут она поняла, что обычный регламент их встреч нарушен. Чаю им не хочется, кофе тоже. И встряхнулась – да, дела. А дела наши таковы…
— А дела… пора переходить к активным действиям, Катя. Новый кредит. Прямой франчайзинг – для начала. Разработка пакета документов, для чего нам необходимо привлечь специалистов. Что предполагает возвращение к командной работе. Ведь не только стоимость франшиз, но и репутация фирмы будут зависеть от качества франчайзингового пакета, так?
Она улыбнулась. Что-то он разговорился. А впрочем, повторенье – мать ученья, а вовсе не занудство.
— Ваше мирное благодушие – результат последних наших удачных сделок, Александр Юрьич?  И решение о внеочередном совете акционеров тоже?

   Она прекрасно знает, и о его роли в подготовке этих сделок, и о выборе даты совета. Знает и дразнится. Неужели у него все же есть шанс…
— Нет. Конечно, нет, Катя. Просто время для откровенного разговора с президентом настало. Как думаешь? — он подчеркнуто уважительно произнес слова «с президентом». Не удержался. И конечно, она тут же парировала, безошибочно…
— Я думаю, Александр Юрьевич, что это время настало значительно раньше. В тот самый день, когда вы впервые пригласили меня в гости.
Помолчала, глядя на него, и добавила: — Но, поскольку наше с вами сотрудничество оказалось исключительно плодотворным, то я с вами соглашусь - предыстория данного сотрудничества более не актуальна.
— Отвратительная зануда. Тогда что нам с вами осталось, Катрин?
Она сморщила в улыбке губы. Кокетничает она неосознанно, и это ничего не значит. Вернее, значит только то, что…
— Мы опять на «вы», Александр Юрьич? Привыкаем к провалу нашей подпольно-шпионской организации?
— Протестую. Никакого провала. Банзай – не наш метод, а вот решение открыть карты принадлежит нам с вами, Катенька. Так что нам с вами еще осталось, напомните мне? Не уходите от ответа, Катя. Или я задам его в третий раз.

   Он подошел к ней близко, очень близко, и уже не улыбался. Улыбнулась она – со спокойным достоинством, не сделав ни малейшей попытки отстраниться. И не осталось ничего, кроме как сказать ей, сказать самому… о том, что ему осталось.
— Попрощаться, Катя. Нет, вы можете и дальше приходить ко мне в гости, если хотите. На чай. Можете даже попытаться соблазнить меня, если хотите. Например, очередным фальшивым обмороком.
— Что … фальшивым?
Она смеялась.  Короткий смех, озорная улыбка и веселые глаза. И доверие.
   Последний взгляд. Последняя близость – до ее губ всего несколько сантиметров, и это расстояние непреодолимо, как сотни лет и измерений. Что ж, так уже было. Было, правда, по-всякому, но все это были лишь отраженья. И сейчас он чуть продлит секунды, отражающиеся в безмятежном мареве колдовских глаз под смешными круглыми стеклышками ее очков, чуть продлит – поскольку это все, что ему осталось. Склонясь над ней, еще ближе, не касаясь ее…
   Улыбка ее губ растаяла, но нет ни страха, ни смущения. Только вежливое ожидание. Только доверие и немного озорства…

   Он сделал шаг назад и вежливо склонил голову – атанде, Воропаев.
— Что ж, Катя. Хотите пройтись пешком в весенних сумерках? Да понимаю, я тоже люблю иногда, вот хотите верьте, хотите нет. До завтра?
— До завтра, Александр Юрьевич.
Ушла.  Даже на последний наглый поцелуй не решился. Единственный. Даже в шутку. Хотя… все правильно. С этой маленькой занудой всегда все правильно.

   Те поцелуи, что выпиты двоими, могут быть забыты. Или одним из двоих, или ими обоими.
Не случившийся поцелуй запомнится навсегда.
Усмешка колет губы, или она колет еще и сердце…
   Все неважно. Но по крайней мере, он сделал еще одну попытку. И теперь, лениво прислонясь к стене, облицованной дорогим английским линкрустом, можно стоять в этой шикарной прихожей и включать, а потом выключать дизайнерские настенные светильники щелчком пальцев. А потом опять включать. Баловство или фанфаронство, один черт – все равно ей не интересно. Она ушла.
Все правильно. То есть все – как всегда, десятки раз до данной инверсии, и сотни раз после. Всегда.
Пусть уходит.

   Она сделала свой выбор, она опять его сделала. В пятый, десятый… в сотый раз она делает его – этот выбор, и ничтожны все усилия. Все расчеты летят к чертям, рушатся парадигмы, идеальные сингулярности лопаются мыльными пузырями. Она всегда выбирает не его. 
   Во всех мирах и временах, она делает только один выбор, и ничего другого ей не надо.
Так пусть уходит.
И он, он уходит тоже. Ему нечего здесь больше делать. Завтра она скажет все Жданову. Тот обалдеет, как обычно. Затем они…
Замигали желтоватые огоньки в плафонах из дизайнерского пузырчатого стекла, отдалились стены и исчез потолок. Бархатная тьма фазового перехода растворяла чувства, делала неважными мысли, пила его боль, как чай с ароматом жасмина.
   Она сделала выбор, а затем она ушла.
   Пусть будет счастлива.

  Катя уходила, вернее – она шла по улице. Она не была счастлива, но она была спокойна и собранна, а воздух весеннего города был ей приятен. Она отказалась от машины, и не захотела такси – очень захотелось неспешно доехать до дома на метро и троллейбусе.
   Водитель Воропаева, который часто отвозил ее домой, совершенно определенно посчитал ее одной из любовниц Александра Юрьевича. Это забавно, и это не имеет никакого значения. Этот вежливый и предупредительный немолодой мужчина с военной выправкой, он смотрел на нее с легким недоумением, которое не сумел скрыть - и этого недоумения ей вполне достаточно, чтобы стряхнуть, как грязноватый тающий снег с каблучков, остатки всех своих обид. Прямо скажем – стряхивать-то особо и нечего. Теплое озорство и немножко горечи – вот все, что осталось. И весенний город впереди – грязный и свежий, бензиновый, суетливый, слякотный – и все же весенний. А весна – это будущее.
 
   Дома: еще раз пройтись по пунктам их антикризисного плана, с учетом корректировки. Плана спасения чужих капиталов, или «мега-альтруизм наше все», как уныло шутит Колька. Просто подумать, побыть одной в своей тихой комнате, провести в мечтах этот последний вечер – это совсем не больно. Теперь не больно.  А потом она почитает перед сном, и будет спать - крепко, без сновидений, а утром она встанет веселой и отдохнувшей. Строгий костюм и строгая прическа, и не нужны ей модные ухищрения, она такая, как есть – и изменять что-либо в своей внешности ей пока не хочется. Когда она захочет, она сделает это. Но завтра она придет на работу такой, какой они все привыкли ее видеть – старомодно и нелепо одетой, слишком просто причесанной и без косметики. Пусть смотрят.

   Весь последний месяц она была приветлива и корректна со Ждановым. Познакомила его с Николаем, ответила на все вопросы. Первые две недели она отклоняла щедрые предложения шефа «встретиться наедине в одном очень уютном местечке», вторые две недели так же мягко и аргументированно отклоняла его сбивчивые просьбы о свиданиях «хоть ненадолго, хоть где-нибудь» …  она выбрасывала его открытки, не читая, и скромно, душевно благодарила за каждую, не акцентируя разговор на содержании. Игрушки она складывала в большой пакет. Голова ее была занята, а сердце сказало – хватит, глупо надрываться из-за проблем отношений. Она хотела любви, а он не полюбил ее – что ж, ведь он и не обязан. А она не обязана из-за этого страдать.

   И сегодня Воропаев сказал – пора, открываем карты, и она согласилась. Она бы еще добавила, что их карты, в отличие от аналогичных у ее уважаемого руководства, краплеными не являлись изначально. И в ходе их общего совещания она представит Жданову реальные цифры, трезвые расчеты: привлечение новых кредиторов необходимо, причем именно сейчас. Не в курсе только вы. Ах, Павел Олегович? Изучал ситуацию, подключив консультантов, грамотных и проверенных специалистов, и дал добро. Да, это был сговор за вашей спиной – для пользы дела, вы ведь понимаете смысл слов: польза; дело; благополучие – ваше и вашей фирмы? Таким образом, все готово. И простите, Андрей Палыч, но ваше несогласие не значит ровным счетом ничего. Игра, еще раз простите, Андрей Палыч, давно уже идет на другом поле; она даст своему драгоценному руководителю немного времени, чтобы отойти от шока, а затем… 

   А затем она поговорит со Ждановым наедине. На тему «наши личные вопросы», и все ему скажет. А если он будет упираться излюбленным своим методом «глухая несознанка, версия для дам», тогда она предъявит ему копию их инструкции, так будет даже лучше. Быстрее.
   Она все ему скажет. И не имеет значения, если она при этом разревется, как дурочка. Или упадет в обморок от осознания потери – окончательной, не потери любви, которая останется в ней навсегда, а потери возможности – видеть его каждый день… ведь он не потерпит предательства. Он сам попросит ее уйти. И это будет правильно.
   Ее сговор с Воропаевым за его спиной – было ли это ее предательством, или же это был всего лишь небольшой и крайне полезный маневр для пользы дела – это уж пусть он решает сам. О том, что мстить ему она не собиралась и не собирается, он тоже должен догадаться сам. Вряд ли у него это получится, конечно…  да, запутались они вместе, и она с себя вины не снимает, но все так сложно…  и она твердо уверена лишь в одном: то, что началось с подлости и грязной насмешки, не сможет, никогда не сможет стать частью твоей жизни. Тем звучанием, лишившись которого ты потеряешь то главное, ради чего стоит жить.

   Если ты используешь доверившегося тебе человека с мыслями избавиться от него сразу же после того, как этот человек перестанет быть тебе нужным… ты никогда уже не будешь относиться к этому человеку как к равному себе. Ты не сможешь уважать того, которого в своих мыслях ты смешал с грязью.
   И то, что началось подлостью и ложью - никогда не станет любовью и доверием двоих.
Она все скажет Андрею. А потом она уйдет, не дожидаясь его вранья и злого крика.
Уйдет первой.



*** 0 ***
В своей нулевой реальности, точно так же, как и в любой другой – никогда не знаешь, что будет дальше.

— Ой, как холодно… — она зябко переступала босыми ногами, потом сделала шаг к нему и встала на цыпочки, положив руки ему на плечи. — Что? А… — и проследила за его хмурым взглядом.
Всего лишь кувшин на скамье, в конце дорожки из пролитой воды.
Ах вот оно что… всего-то навсего. Она сделала вид, что только что заметила эту дорожку и кувшин. И попыталась сдержать смешок, но не получилось. Всего лишь…

Андрей еще сильнее нахмурился и сжал ее плечи так, что чуть больно не стало.
Совершенно не ревнивый у нее муж, не муж - прямо-таки находка. Ишь как бровищи свел.
И расслабил свои злые брови только под ее мягкими ладошками, что обхватили домиком. И очень строго улыбнулся в ответ на ее озорную улыбку – что, опять ревности и тени, милый? А кто вечером хвалился хладнокровием, кто…  и не успела досказать, успела только губы приоткрыть, весьма кстати.
— Простыть захотела? — Она согласно кивнула, обхватила его и встала холодными ногами на его ступни: — А сам тоже босиком.
— Я ж не неженка. Любительница цветочков. — И шумно перевел дыхание, прижав ее к себе. Обнял, выбрасывая из головы тени, ревности, чужие картины не бывшего, никогда не бывшего - пусть сколько угодно цветного и яростного. Не было. Не было этого никогда, всего лишь сны. Сны и тени на оконных стеклах, тени ветра и слов, еще не сказанных никем.

   Он выбросил из головы и тени, и злость, лишь последний раз прищурился на мокрую дорожку. И на старый кувшин, стоящий на широкой дубовой скамье. Место этого кувшина под крыльцом, а не на виду, между прочим.
   Три белые розы в глиняном кувшине. Грубая коричневая глина и трещинки желтой глазури, старье садовое, что никак не разобьется. И больше бы к этой посудине подошли васильки с луговины за домом. Или осенние рыжие хризантемы с осенней стороны.

   Но в грубой обожженной глине были розы – только что распустившиеся белые бутоны с каплями чужой росы.

   Розы… так вот откуда аромат, что слышала она во сне и просыпаясь. Она еще теснее прижалась к Андрею, греясь под его ладонями. Андрей… все хорошо. Все, все хорошо.
Их дом, и это утро во дворе, смотрящем на восемь сторон света, утро с распускающимися белыми бутонами и с тревожным запахом старого, но может быть - и будущего.

   Еще не сбывшегося Амстердама. 



Конец.
12. 09. 2018

0


Вы здесь » Архив Фан-арта » dzhemma » Три розы из Амстердама