Я здесь, я рядом с тобой
Часть первая. Севастополь, последнее школьное лето
Удар и ожог холодом – подлюга Пашка, не май месяц!
Севастопольский апрель и холодная весна! Дурак, мои босоножки… но мой визг уже утонул, и мы с ним вместе поднырнули еще метра полтора, не меньше, прежде чем убедиться, что босоножки с меня не слетели и вообще бывало и похуже.
Больновато я в этот раз врезалась под волну, причем и бедром и задницей. Не успела вывернуться, брошенная с низкой набережной. Гад, силу девать некуда! И садюга – вот так швырять девушку из положения «на ручках» в отливную черноту под парапет! И как обычно, под смех, а вернее – под гогот, и свое азартное – «летите голуби». И Галкин возмущенный визг летел рядом. Недолго, конечно. Секунда-две и готово!
Мы замерзли. И выплывшие, а потом выдернутые за руки на камни, в унисон стучали зубами, хотя весеннее море намного холоднее воздуха, а ночь была теплая. И Пашкина форменка тоже. А руки - те просто обжигали. — Будешь еще? Будешь? — я, трясясь, выжала волосы и юбку где смогла, и дальше балдела в тепле синей рубахи и растирающих мне спину горячих рук. Искупал? Зато я теперь могу дуться сколько влезет!
Вот чего он добился очередным купанием? Я теперь, считай, мученица, замерзшая. Ни за что утопленная. Да я просто невинная жертва мужской агрессии!
Невинные жертвы примака, ой, Приморского бульвара – это мы с Галкой, нынче вечером. Гордая колонна Памятника Затопленным Кораблям и не то видела – тут девчонок всю весну топят, динамщиц коварных и так, легких на обещанья. Пашка сбежал из-за меня в самоволку, а я опять завела свое – до ЗАГСа только выше талии. Да, я кентавр – меня безопасно целовать только выше талии, а ниже я лягаюсь.
— Ты еще и хвостом крутишь, — ревниво бурчал Пашка. Руки у него стали просто железные, а меня он той весной поднимал на одной ладони. Было томительно до сладкой жути, но я не сдавалась. Я отлично держала равновесие, во всех смыслах.
Мне было почти семнадцать, я заканчивала десятый класс, а Пашка учился в Нахимовском. Севастополь того лета вспоминается мне бешеным запахом роз, неизменной солью моря на губах, жгучей тоской по маме, да еще Пашкиными жестокими поцелуями и бросками под Памятник.
Он топил меня каждую увольнительную, но я упорно не сдавалась. То есть не отдавалась.
По вечерам Пашка меня топил, а теплые дни мы проводили на пирсе, все свободное от учебы время. Пляж был чуть дальше, полупустой и чистый в последние дни перед маем. Скоро наедут отдыхающие, взлетят цены на рынке, будет работа и квартирные – жизнь на югах начинается летом, и заработки тоже, – привычно шутили старожилы. Мы каждый сезон сдавали лучшую половину дома, и все лето и половину осени, до середины октября, тетя – семейный казначей, откладывала мне на свадьбу. Это была шутка. Тетка уже смирилась с моим решением. Я не замуж иду, а заканчиваю десять классов и поступаю в Севастопольский университет на филологический. Жить буду здесь же, с отцом на Охотской, а ездить на Университетскую. Впрочем, я еще колебалась, не выбрать ли мне экономический факультет, но это было единственным нашим маленьким разногласием. Тетка горячо поддерживала именно второй вариант, она была руками и ногами за «бухгалтерию». «На стишках, Ритка, только ноги протянуть» - строго наставляла она меня, и я была рада, что тетушка не поминает в связи со стишками и прочими никчемными словесами свою сестру, мою мать. Все, что касалось мамы, все еще было под запретом в домашних разговорах. Особенно при отце.
Тот выходной день начался как обычно, теплым солнцем на моем подоконнике и чашкой свежезаваренного чая с осенним кизиловым вареньем, удавшимся тетке особенно. И моими раздумьями, которые я безуспешно пыталась загнать поглубже.
Я обычно бегала за хлебом по утрам, вот и сегодня сбегала пораньше. Было воскресенье, и когда я вернулась с круглым караваем и двумя литровыми бутылками молока, у нашей каменной ограды стояли клетчатый чемодан и сумка. Приятная неожиданность - тетка была довольнешенька и обрадовала меня ранними квартирантами, которых так удачно выхватила из-под носа у соседки: худенькая женщина в очках и парень лет двадцати, который почему-то мне сразу не понравился.
В конце апреля сдать комнату было редкой удачей, особенно под майские праздники. Но эти мать с сыном выглядели не совсем так, как обычно выглядят квартиранты. Вроде и ничего особенного в них не было, но… женщина стояла, выпрямив плечи, и разглядывала нашу скалу, желтоватый ракушечник стен и старую шелковицу, а тощий парень в тенниске переминался рядом. Я незаметно рассматривала их, думая, что надо бы сейчас прибраться во дворе. Она была темноволосая и худая, как подстриженная галка, а ее сын, похожий на нее, был не только худой, а еще и долговязый. И узкоплечий. Если б не открытый взгляд у обоих и непонятная, нездешняя вежливость, то и внимание-то обратить не на что, подумала я со странным раздражением. Причину моего раздражения я осознала чуть позже. Этой причиной был взгляд моего отца. Я очень давно не видела у него такого взгляда, с тех пор, как мама…
Отец, только что вернувшийся с ночной смены в портовой мастерской, смотрел на эту москвичку задумчиво. Сказал пару слов, где вода, удобства, а потом в ответ на ее робкое удивление, что в комнате новый телевизор, ответил медленно, что телевидения, к сожалению, у нас, можно сказать, что и нету – скала мешает. И все это время задумчиво глядел на ее черную челку, а потом помог занести в дом чемодан и большую сумку. Сам, не обращая внимания на протянувшего к вещам руку тощего парня, сам взял ее чемодан. На меня никто из них не смотрел. Я стояла у каменной беленой ограды нашего дворика одна, с караваем и бутылками молока в авоське.
Я не поняла еще, отчего меня так задела эта сценка. И отчего-то я жутко, чуть не до слез разозлилась на долговязого парня.
Как выяснилось, он жаждал скорее поехать к морю. И спросил у тетки, как проще добраться к ближайшему пляжу, а добрая тетушка перевела стрелки на меня. Я вежливо сказала, что на пляж почти не хожу, а купаемся мы своей компанией совсем недалеко, у старого причала, в бухточке. Выход туда не все знают, надо пройти под скалой и немного по берегу, а я сейчас закончу дела по хозяйству и бегу купаться. Могу показать дорогу.
Он очень чему-то обрадовался. Я постаралась не обращать внимания. Отец не появлялся, наверное, уснул после дежурства, а Марина Сергеевна уважительно отозвалась о нашем доме – действительно, старый ракушняк выглядит на редкость красиво, особенно в лучах утреннего солнца. Переливы белого и бледно-желтого цветов кажутся живыми и чистыми, и я с ней согласилась, когда она назвала наш маленький домик «сказкой благородной старины». Она явно чувствовала себя скованно, скромничала, и поэтому я показала ей и летний душ, и скрытый за кустом метельника вход в туалет, и гостевой шезлонг в садике. Черешня поспеет вот-вот, через недельку – сказала я, и похвалилась: — У нас первая на улице черешня! И вишня тоже. Наш дом предпоследний у поворота скалы, и папа говорит, что у нас солнечная линза. Тепло держится всю ночь, у нас даже шелковица самая ранняя, ни у кого такой ранней нету.
Она слушала, расширив глаза – как сказку. И спросила, что за деревья цветут белыми цветами у поворота на нашу улицу? Я удивилась… а, да. Наверно, она и в очках не очень хорошо видит. Это листья на ветру, сказала я ей. Листья, цветов нет. Листья, у них зеленые ладошки, а обратная сторона белая, пушистая, серебристая. Это просто тополя у нас такие! А цветы – пожалуйста, в садике уже первые розы цветут. Хотя это простой шиповник, белый, а цветет он почти весь год. Она опять удивилась, просто замерла вся – правда? Бывает такой шиповник… я засмеялась - да, мне каждое лето говорят, что наш белый шиповник кажется издали ромашками, большие распахнутые цветки с желтой серединкой. Потом она сказала, что ей очень нравится здесь. Такая художественная скала, и так спокойно, и до чего легко здесь дышится… И опять повторила - сказка… и она хотела бы пожить здесь самое малое до второй недели июня, у нее длинный отпуск, а ее сыну нужно поправить здоровье, он очень много занимался. Это меня обрадовало, поскольку тетка уже шепнула мне, что дамка не торговалась и уважительно рассчиталась за первые две недели вперед.
***
— Тебя как звать-то?
— Павел.
Рядом с нашими парнями новенький был белесым, тощим и загадочным. При общем знакомстве сказал, что закончил второй курс Технологического института и получил автомат. Я поняла, сдерживая смех, что мой Пашка сейчас очень доволен собой. То есть доволен, что сдержался язвить и спрашивать про странное табельное оружие для сухопутных, поскольку автомат был всего лишь студенческим откосом от экзаменов, а белесая глиста–квартирант круглым отличником, только и всего. Все ясненько! – зацвело и засияло в Пашкиной ухмылке. Под язвительное молчание Паха еще разок оглядел жилистого, но явно нетренированного парнишку, которого я прибуксировала этим утром в наш уголок под пристанью, а дальше - скромно предложил познакомиться поближе, и я не успела двинуть его локтем в живот. Вот же морда. Верней, мордоворот.
Не успела, а надо было мне соображать быстрее. Мой мордоворот игранул бицепсами под просоленным коричневым глянцем кожи и обратился к моему квартиранту:
— Ну что, тезка? Давай за знакомство?
«За знакомство» значило: заплыв на слабака. То есть кто первый повернет к берегу. Вода в бухте закрытая, конечно, и все же за сто метров от берега волна нисколько не тише.
Но нежный студент этого знать не мог. И про то, что морская вода пятнадцати градусов окажется намного холоднее пресной, он тоже вряд ли соображал… дурачок. Самое умное было ему отказаться, но нет…
Нет, он искоса гордо взглянул на меня, и сказал: — Идет.
Это была его последняя ошибка. И этот взгляд от бдительного Пашки, к несчастью, тоже не укрылся. Ну все…
А студент спокойно вошел в воду и поднырнул под волну. Он видимо, думает, что хорошо плавает. В бассейне городском небось учился, с тренером – старалась я разозлиться. Мне было не по себе, конечно. Я предполагала, чем может закончиться этот парный заплыв.
Все обошлось. Через двадцать минут Паха гордо притабанил неудачливого утопленника на себе. Зелененький москвич был уложен на спину головкой в тенечек, а синими ногами в горячий песок. Пашка встряхнулся как собака, походил на руках и дружелюбно повернулся к отдыхающему:
— На Скалки завтра айда с нами?
— Идет. — обреченно ответил утопленник. Мы молчали. Галка делала бабочку в песке, пацаны достали карты. Даже смеяться никому не хотелось.
Скалки и летом были экстремальны. Под Херсонесским обрывом были камни, прибойная волна, да и добираться было далеко. Я вдруг осознала, что именно я думаю… со злостью. И думаю - об этом самонадеянном тупице! Дома будет сидеть! В тенечке под скалой. Тоже мне, ныряльщик.
Через пять минут Пашка велел всем собираться. Ему сегодня надо до отбоя успеть.
— Как тебя зовут?
Это было первое, что спросил невинно утопленный. Я удивленно поняла, что он и правда еще не слышал моего имени. Мы разговаривали по дороге в бухту о море и о Москве, а идти было всего минут пятнадцать. И сейчас возвращались той же дорогой, только его слегка пошатывало, а я не могла не злиться – на этого дуралея и на своего Пашку… вот же дубина ревнивая, хоть бы подумал головой, ведь… ведь квартирант же, а если нажалуется?
Он пытался держаться бодрячком, но вскоре ему стало плохо, естественно. Пока дошли до поворота на Охотскую, его два раза вытошнило. Нахлебался. Первый раз он успел отбежать от меня за угол закрытого киоска, а во второй раз так ослабел, что просто присел на поребрик. Я следила, не отходя, вдруг сознание потеряет, но он сидел выпрямившись, не глядя на меня. Нашел чего стесняться.
— Идем. — сказала я спокойно, — больше двух раз не тошнит. И голову от солнца завтра береги, перегреться еще хуже, чем перекупаться, ты уж лучше поверь. И это еще жары нет!
У меня были еще уроки на завтра, по физике и русскому. И дела по дому, и на танцы я собиралась к восьми – ведь воскресенье! Я смотрела на несчастного уже с легким раздражением. Он как будто почувствовал, что я злюсь, повернул голову и посмотрел на меня… и я подумала - ведь заплутает, не найдет дом.
Я ждала, присев рядом на каменный бордюр. А он смотрел на меня. Ему было так плохо, видимо, что он не соображал, что не надо так пялиться.
Хорошо, Паха не видит этот взгляд. Он, недоверчиво щурясь, неохотно оторвался от нас еще с набережной, чтоб успеть до вечерней поверки.
— Маргарита… жемчужина. Я так и понял. — серьезно сказал бледный замученный отдыхом, и при этом пошатнулся так, что мне пришлось удержать его, цапнув твердой рукой за локоть. Его рука дрожала. Ему явно было еще плохо.
— Ты и правда драгоценность, знаешь? — и помолчав добавил: — Ты черная жемчужина. Очень редкая. С пиратского корабля с сокровищами. Ты была на столе капитана-разбойника, рядом с черепом Дрейка и картой острова с кладом. А я там был матросом и украл тебя.
Ему напекло голову. Перегрелся и нахлебался морской воды. И смотрит…
— Балда! — я не выдержала детского восхищения во взгляде. — Следующий раз думай, с кем связываешься! Салажонок столичный, ты еще легко отделался!
Он ничего не рассказал своей матери, конечно. Гордый.
А следующим утром послушно пошел за кефиром, уже не зелено-бледный, а красный – дурачок, вчера добавил себе праздника: успел окончательно сгореть на послеполуденном солнце. Сам вызвался помогать отцу с проводами и вилкой антенны, которую нужно было установить в самой высокой точке нашей скалы. Эта скала была одной из стен дворика, не только у нас, но и еще у четырех домов по нашей стороне улицы. Лазали отец и квартирант долго и не очень слаженно, но наш телик и правда показал вечером две программы. Надо же…
***
Танцплощадка была полна как всегда – курсанты и молодые мичманы, озорные девчонки в ярких сарафанах, чуть поодаль надменные дамы в светлых платьях, каждая со своим кавалером. И везде, незримо и сильно, везде оно - море. В воздухе, в голосах и мыслях – море.
Даже на фотографии. Моя единственная уцелевшая фотография.
Почему прошлое кажется мне легче и понятнее настоящего, прожитые мысли и дела – правильнее, чем сиюминутные? Когда я вспоминаю то лето, мое последнее севастопольское лето, мне кажется, что все это было только вчера, и еще – что я тогда была умнее и увереннее в себе, чем сегодня…
Моя фотка тех лет – пышная юбка в горохах. Те горошины были шоколадные и безумно огромные, а верх сарафана без гороха совсем. Фотка черно-белая, без двух уголков, потрепанная по краям, белый ломаный сгиб проходит рядом с моим отставленным локтем, прямо по левому мичману. Как эта фотка уцелела, непонятно совершенно. Фотографии отца с матерью, тетки и Барсыча, и еще театральные снимки - все пропало за годы и переезды, часть сгорела, какие-то потерялись, несколько штук порвал Павел, уверяя, что вовсе не ревнует.
Почему от Пашиных рук уцелела самая отъявленно наглая фотка, которую моя тетя звала – «фриволите по-Приморски», а после наливочки – «моя сучка хочет случки», это загадка. Моя единственная подруга через много лет просила у меня эту фотку, но я не отдала, потому что Алекса хохотала над ней и называла – «кобылка выбирает». Да, я там с хвостом, завязанным на затылке и спускающимся до задницы, стою в центре танцплощадки, в полупрофиль с задранным подбородком и чуть расставленными ногами в туфлях на гвоздиках. Видно, как мою юбку в огромных горохах раздувает соленый ветер Приморского бульвара, я стою точно в центре полукруга, который образуют трое в летней форме младшего командного состава. Желтые сорочки повседневной формы – но на черно-белой фотке эти мичманские рубашки совсем белые; белое – радость ассоциаций невесты моряка, парадный офицерский флер.
Сценка обычная: я выбираю – они ждут, и конечно, тот самый вальс – Севастопольский. Это я помню прекрасно.
Еще в конце танцевальных вечеров всегда играли румбу, и танго, и Рио-Риту – по заявкам командиров и старшего поколения.
Столько было восхищенного внимания, веселой жадности в их глазах… вымуштрованные молодые офицеры и их галантный восторг: вся эта черно-белая старая фотография просто взрыв эмоций моей юности. Да, в тот июнь в городе был дефицит девчонок. Многие разъехались, кто поступать, сдав школьные экзамены, кто замуж – обычное дело в начале лета. Уже к августу ситуация выравнивалась, и наступало для некоторых, но конечно, не для меня – время, когда «девчонки стоят в сторонке». Стоят и ждут, когда их выберут. Я с такими не зналась.
Тетя в то лето заменила мне и мать и отца, и только спустя много лет я поняла, насколько она меня любила, и как переживала из-за своей непутевой младшей сестренки, моей мамы. И еще тетя меня стерегла, буквально пасла, как козу. «Девка выросла, не удержишь за забором» – сетовала тетка отцу, а тот только хмурил брови. После того, как мама уехала от нас, неожиданно для меня, нелепо и без объяснений бросила нас, ничего не взяв, кроме маленького чемоданчика со своими тетрадками и платьями… да, тетушка стерегла меня на совесть.
За забором – охрана серьезная, если это наши каменные заборы. Высотой в полтора моих роста, сложенные из серого ракушняка, оштукатуренные и беленые стены выглядели солидно. Улица, вымощенная камнем, где машину можно было увидеть не чаще, чем раз в неделю, и высокие стены с двух сторон: тишину и буйство жизни, работ хозяйственных, дел семейных - все скрывали эти заборы, которые кое-кто звал татарскими. Но глухие деревянные ворота мало кто запирал – старая и тихая Охотская улица была спокойной. Я выросла здесь, и наш дом, перешедший к моему отцу от его родителей, был для меня роднее, чем теткина просторная квартира в самом центре, недалеко от Графки. Тетка на время переехала к нам из-за меня, хотя на работу ей теперь приходилось ездить. Но она поселилась в маминой спальне и следила на два фронта – и за мной крайне пристально, и за своими подросшими сыновьями. Тетка успевала все.
Работала она продавщицей в Сорокопятке на Нахимовском проспекте, и место это ценила, а простую работу свою любила. Ловкие руки умели все, и отрезать ровно четыреста граммов ветчины, и закрутить пакет для сахарного песка особым кульком-конвертом. А уж язык теткин, тот был поистине приделан как надо…
Тетка не скупилась на соленое словцо, и могла так отбрить невежливого покупателя, что вся очередь задыхалась от смеха, а клиент багровел или бледнел, смотря по конституции. Но никто и не думал жаловаться. Мясистые теткины бока и круглые крепкие ручищи, упертые в бедра, да строго сжатые вишневые губы – это было сильное зрелище. А брызжущие смехом южные вишни теткиных глаз разили наповал, вот уж точно убойная сила. Черные вишни невероятного блеска, невозможного, немыслимого как сумасбродство порядочной женщины - матери пятерых сорванцов, из которых трое уже служили на крейсерах, а двое младших мечтали все о том же – мореходке и загранке. А тетушка большую часть жизни ждала – девчонкой отца и братьев из морей, потом мужа-старпома, потом сыновей… в то лето, мое театральное лето, ее глаза стреляли особенным блеском, а грудь так вольно вздымалась под ситцем платья, что встречные моряки оглядывались и отдавали честь. — Балаклава, Балаклава, — постоянно пел завмаг, масляно скалясь на тетку и на что-то намекая, но она лишь отмахивала в его сторону круглым локтем.
По вечерам тетя Клавдия подрабатывала в театре буфетчицей, и брала меня помогать. После третьего звонка мы быстренько наводили в буфетной порядок, заворачивали нереализованную нарезку, пирожные и хлеб влажным пергаментом, мыли кофейные чашки, блюдца и стаканы из-под лимонада и минеральной, а потом шли за кулисы и смотрели весь небольшой репертуар, и нам не надоедало. Смотреть из кулис было намного интересней, чем из партера. Но я легко уходила за пятнадцать минут до начала антракта – помочь тете нарезать бутерброды и сварить свежий кофе. Я отворачивалась от сцены одним маленьким усилием воли, за исключением одного вечера в неделю. Когда давали «Сороку-Воровку», тетя меня не трогала, я была опасна в эти вечера – могла разбить, облить клиента, порезаться одним из остро наточенных ножей для резки хлеба.
Да, в те вечера, когда давали Сороку-Воровку, я становилась опасна театральному буфету. Анета стала моей любовью и завистливой тоской, я шевелила губами за Верой Мищенко, самой молодой примой труппы, тридцатилетней актрисой, играющей «воровку» Герцена. Верочка, как ее звали все, была легка и тонка, это она была в театре юной Ниной Арбениной, и шестнадцатилетней Зинаидой, и Анетой. А я стояла за кулисами и ловила каждый звук, каждое ее движение и вздох. Она была на сцене, а я стояла не дыша и сцепив пальцы за спиной, стояла меж темных полотен кулис, невидимая никому, но это я, а не она была ею.
Это я была Анетой и умирала с разбитым сердцем, оболганная людьми и преданная птицами, умирала не от лжи, холода и голода, а от того, что в мире не осталось любви.
Сорока-воровка. Спектакль, оставшийся моим единственным, если б я только знала тогда… все, что было после театрального училища, я забыла как глупый сон. Всю мою нелепую карьеру провинциальной актрисы. Сон, недостойный громкого греческого названия «кошмар», а просто никчемный кусок проспанной жизни.
***
Первая неделя мая прошла как обычно – морские праздники в тяжелых буднях. А у отца календарных праздников вообще не было, для портовиков существуют только смены, так же, как и для моряков. И для курсантов, конечно, тоже. Пашка был занят на сборах и параде, и извивался ужом, чтоб и за мной следить, и внеочередных нарядов не хватать. У него уже была парочка, и он скрипел зубами и все больше зверел на долговязого тезку-москвича. Причин звереть у него не было никаких, но доказывать я ему ничего не собиралась! Пусть ревнует, если не живется ему спокойно. Наши квартиранты – золото, щебетала тетя, тихие! Мариночка порядочная женщина, с утра гуляет в бухточку купаться, а вечером в садике сидит с книжкой!
Все так и было, и я не особенно следила за тем, что они делают. Только привычно посматривала, и помогала ей набрать воды из летнего водопровода. Эти жильцы, что сказать, были и впрямь приличные, а тихие – ну просто на редкость. Если б я знала тогда, что будет дальше, я б с ней так не цацкалась. Но откуда мне было знать…
Долговязый студент оказался сообразительный, и не такой уж тюфяк – лазил на нашей скале, держась на руках. Отец с его помощью доделал наконец антенну, и похвалил – ловкий парень, и сообразительный, молодец. Марина Сергеевна порозовела от похвалы так нежно, как будто папа восторгается лично ею. Она загорела совсем немного, солнца она боялась и пряталась всю полуденную жару в комнате. Отец разговаривал с ней уважительно. Они обменивались парой слов при встречах во дворике и медленно расходились, она кутала плечи в легкую шелковую шаль, смотрела себе под ноги, а в руке у нее почти всегда была книжка… а я была глупая и слепая, и думала только о том, как убедительней наврать Пашке о том, что не буду бегать с нашими на Примак по вечерам, когда его не будет. Неделя первого летнего похода начиналась у их курса через три дня.
Я сбегала к морю одна, удрав от квартиранта.
И весь вечер проплакала у себя в комнатке с письмом под подушкой. Письмо было от мамы - что у нее все хорошо, она очень скучает, но вернуться к нам не может. И чтобы я писала ей на Керченский главпочтамт «до востребования».
Утром в следующее воскресенье я тоскливо слушала о том, что Павлик обгорел. Конечно, я ничего другого и не ожидала! Павлик обгорает уже вторую неделю, и нянчить Павлика опять придется мне, кому же еще. Ладно… тем более, что тетка прищурилась со значением, отозвав меня в сторонку, и спела: Мариночка проплатила комнаты до конца июня и вчера с ними посидела за наливочкой, не чванилась нисколько, хоть и профессорша. Муж профессор у нее, а не она, – пробурчала я в ответ. Да и никакой он не профессор, просто преподает в университете, про прохвессора – это баба Валя определила. У нее все, кто не моряки, все профессора.
Я вздохнула… конечно. Я и не сомневалась, что студенту интересен наш Малахов курган. Я уже попыталась удовлетворить его зрелищем нового Паровоза и молодых кипарисов у автовокзала, но ничего у меня не вышло. Бронепоезд они с мамой уже видели, благо автовокзал у нас недалеко, и отозвались с уважением. Да, «Железняковым» мы и сами гордились, хоть и не выставляли свою гордость напоказ. Отец мог бы порассказать интересного, про то как устанавливали наш паровозище… ладно, ничего не поделаешь. Пришлось мне везти квартиранта на панораму, тем более что день был пасмурный, а на море волна.
Он очень обрадовался, и мы поехали.
День пропал. Молчать, Ритка, держи лицо! – настраивала я себя с самого утра, наглаживая одно из любимых, шитых теткиной портнихой платьев, с модной широкой юбкой-солнцем, вьюнчиком и фонариками. Злилась, конечно. Но не очень долго - мое плохое настроение улетело уже через десять минут. Не палящее, как в июле, а ласковое солнце в редких просветах туч, последняя школьная неделя, мятежный ветер перемен: хоть я и обдумывала мысль поступить на филфак и радостно, спокойно продолжать жить на родной Охотской с тетей и отцом, а через два года, скорей всего - выйти замуж за моего Пашку… жизнь моя лежала передо мной, уютная и понятная. Жизнь без ошибок. И умным, правильным будет зашагать по этой дороге, по определению солнечной и счастливой. Просто осуществить решение, принятое уже давно! Просто – ну чего уж проще? Практичнее, благоразумнее? Но что-то мучило меня. Что-то неуловимое и обидное, оно лезло в мои мысли и сны, и кололось занозой - как будто я заставляла себя выбирать эту прямую и спокойную дорогу. И временами было мне до оскомины жестко, так, как бывало в детстве, когда случалось облопаться недозрелых груш.
Мы поехали, и я отвлеклась от злости на себя на досаду, конечно же - по поводу квартиранта. Очень быстро отвлеклась. А уже через несколько минут и досада волшебно испарилась, мне даже любопытно стало – а почему это… впрочем, я ведь не могу злиться долго, это правда. Смеяться могу, а злиться нет. Пашка мой этим всегда пользуется. Как бы там ни было, в троллейбусе мы с москвичом уже болтали про все подряд, он рассказывал про студенческую жизнь, а я дразнилась, что домашний студент – вообще не студент! Но он не обижался, а сиял в ответ, что бы я ни говорила. И вообще казался счастливым, как мальчишка - крутил головой, стараясь увидеть побольше, и не верилось, что он старше меня почти на пять лет. Ни грязная вода Графки, ни километровая очередь на паром его нисколько не смутили. Ему все было интересно и ново. И я сама потащила его на Северную сторону, для начала. Зачем… мне скучно было думать об этом. Зачем, зачем… в общем-то, незачем, ведь до Малахового кургана можно было пешком дойти с нашей Охотской, и если в темпе, то всего часа за полтора. А до новой панорамы и того ближе, всего минут за сорок. Но что самое интересное, мы поехали в противоположном направлении - и от Малаховки, и от музея. Да, я уверенно повезла квартиранта на Графскую пристань, а потом на Северную сторону. Впрочем, маленький дикий пляж у тамошнего причала был одним из моих любимых.
Наверное, все началось именно с того дня – ветреного, неясного, обманывающего тучами и солнцем.
Все - началось.
«Все» – этим торопливым определением я обозначаю всего лишь незатейливые события моего последнего севастопольского лета. Того самого лета. В последнее время, а возможно, благодаря последним событиям моей жизни, я вспоминаю это лето все чаще, и множество полузабытых деталей смеются, всплывая в моей неспокойной памяти: не очень веселый смех отца, помогающего мне слезть с развилки сучьев, куда я забралась за крупными вишнями, и в азарте уронила лесенку. Теткины любовно-ехидные наставления, ее летающие руки и три чугунных сковородки, на которых она виртуозно печет тонкие блинчики… черные от спелой шелковицы губы… Но ярче всех бытовых памяток в моей памяти живет один взгляд. Черты тонкого лица, молчание и взгляд серьезных темных глаз, прячущих растерянность, а в конце концов и лихорадку. И безысходность – почему все это случилось с нами? Причем случилось именно так, а не иначе…
Но в тот ветреный майский день с тучами и солнцем я ни о чем таком, конечно, не думала. И уж точно не думала о судьбах, поступках и маленьких решениях, тянущих за собой мятежные перемены. Просто был день – обычный, июньский, и я начала его с досады, оттого, что опять приходится нянчиться с квартирантом. Как бы там ни было, мы начали этот день – с поездки на Северную сторону и очереди на паром. Правда, начал квартирант еще до парома, с того, что испортил светлые туфли мазутом, прогулявшись по доскам пристани. Ему мало было широких мраморных ступеней, и он пошел вниз, хотя я и предупредила, что здесь, на Графской, чистой воды не бывает! Но он, казалось, и не расстроился, нисколько. Был тихий и счастливый всю дорогу, и спросил только, а как мы попадаем с южной стороны на северную, и назад? Если шторм? Пешком, - прохладно пояснила я. Через Инкерман. Вся береговая линия 25 километров. Часов за восемь добраться можно. Он понял, что я опять насмешничаю, но кивнул и сказал, что ленинградцу это понятно. Мосты ведь разводят каждую ночь, до утра, кто не успел… А потом он снова замолчал, надолго.
Не знаю, чего было ему так интересно на Малаховом и в наших музеях после столицы. Что у них, выставок с батальными полотнами мало? Но все время, все час и двадцать минут панорамы он молчал, и как будто впитывал. И когда мы вышли к бастионам - в те годы туда еще не пускали туристов - он все еще не открывал рта, очень серьезный. Хотя там редко кто говорил, не за разговорами приходили.
Я часто вспоминала потом, как он молчал. Он вообще чаще молчал, чем говорил. И вел себя со мной как благовоспитанный сосед, без малейшего интереса, разве только по части экскурсий по городу. И еще он жадно расспрашивал про порт, как там работают, и про наши праздники. Отец мог бы рассказать много чего интересного, и не только про мирный порт. Много такого, о чем не прочитаешь ни в одном учебнике по истории. Отец после ранений в море не ходил, но знал и помнил многое. Отец мог бы рассказать, но он никогда не сходился коротко ни с кем из постояльцев. Да и никто на нашей улице такого не делал. Неписаные правила: даже про то, что почти все на Охотской сдают жилье летом, у нас никогда не говорилось. А еще я часто думала – вот, если бы этот столичный Павлик, мамочкин сынок, не был нашим квартирантом, он нравился бы мне больше. Думала и опять ловила себя на злости, кусачей и обидной. Вот только на кого я злилась? На кого из них – сильнее?
Долговязый Павлик учтиво водил купаться свою маму, рано утром и вечером – на тот маленький пляж, который я ему показала. Майское море для приезжих холодное, они не привыкли, как мы, радостно «греть воду» с апреля по ноябрь. Но вода в мелкой бухточке отлично нагревалась на дневном, уже жарком солнце, и Марина Сергеевна почти каждый вечер ходила с сыном купаться. Возможно, ее привлекала тишина и уединенность маленького галечного пляжа. Ходила она без очков, и казалась совсем молодой со своей челкой и беззащитным взглядом. И все так же задумчиво всем восхищалась. И соленым морем, и воздухом, и первой желтой черешней, и даже нашей нахальной Муркой. И конечно, нашей тишиной. Все верно, в городе и на центральных пляжах такой тишины не бывает. В центр города они с сыном тоже ездили, а пару дождливых дней, довольно частых в середине мая, я их обоих вообще не видела. Но мне и не до них было – экзамены скоро. Я только удивилась, вдруг поняв, что впервые увидела в квартирантах… людей, что ли… не то чтобы я раньше не уважала постояльцев, они разные были, и очень интересные тоже, и веселые. Семьи с детьми, пары. Одна парочка из шахтерского города жила у нас два лета подряд, все свои длинные отпуска. А потом они хотели приехать еще, но у них не получилось. Нет, я не задирала нос. Просто держалась отстраненно, как тетя учила. Ведь чужие люди, уедут и все.
Но эта Марина Сергеевна с ее испуганной челкой, белой шалью в сумерках и вечной книжкой в руке, и ее тихая улыбка… я рада была, когда мы перекидывались парой слов во дворе. Я сама показала ей нашу маленькую магнолию, и говорила, что можно брать в комнату цветки для аромата, если захочется. Одного цветка достаточно - в блюдце с водой, и розы тоже можно срезать. И что вазочки в кухне, только тетю нужно спросить.
Про нашу кошку Мурку я в один из вечеров осторожно сказала, – лучше не позволяйте ей лезть на колени, могут быть блохи. Тут беда с кошками, постоянно цепляют блох.
Я сказала, и выругала себя – вот кто за язык тянул? Часто постояльцы морщились, лишь увидев кошку или собаку во дворе.
Она неожиданно оживилась, – но ведь можно искупать? И схватила довольную кошку поперек живота, ероша ей шерстку длинными пальцами.
— Конечно, тетя ее травой купает. — Согласилась я. — Чередой. И котят, когда были. Но Мурка наша старая уже, котят не таскает.
Под сиренью было прохладно, и ароматы от белых кистей не резкие, особенно под ветерком. Здесь жиличка приспособилась читать в гостевом шезлонге, а когда начинало смеркаться, то просто сидела, уронив книжку на колени.
Она ласкала кошку, а я смотрела на нее. Непонятно отчего, но мне захотелось понять – красивая она, или нет? В первый день она показалась мне мымра мымрой – очкастая, тощая, задерганная. Хоть и обеспеченная, видно по всему. Сейчас жиличка уже не была такой прозрачненькой, как в первые дни. В ней явно были не только локти, а и мягкая плоть. И смех, и извивы, а ее торопливые убегания в дом, как только отец открывал калитку, заметила даже я. Скорее всего, последней в доме заметила. Тетка, само собой, видела все с первого дня. Но уж что-то, а молчать и не подавать виду она умела.
А москвичка эта… меня странно волновали ее тихие взгляды вслед отцу, и крылышки белой шали, грустно падающие всякий раз, как только отец, вежливо попрощавшись, исчезал за белым камнем ограды. Я удивилась, когда поняла, что с ней не так: она дышала. Раньше ее дыхание было незаметно. И еще она стала живее, но будто бы боялась этой жизни. Будто бы она просыпалась у нас от тяжелого сна, или впервые в жизни училась улыбаться.
Еще сильнее я удивилась, когда квартирант сказал, что живет и учится в Ленинграде, а в Москву приезжает к матери. Это его мать жила в Москве, а сам он в Ленинграде, с отцом. Тоже дела семейные, - захотелось мне дернуть плечом от досадного озноба. Тоже. Тоже! Неужели нельзя жить вместе, спокойно и просто, вместе, радостно или горько, но вместе – не бросая отжитое, как старый альбом с рисунками… ведь мамины альбомы отец не выбросил! И ее вещи, все, что она не взяла в маленький чемодан, он попросил тетю аккуратно сложить в шкаф. Он ничего не выбросил!
Я опять ревела перед сном. Все из-за этих, из Москвы. А в одну из ночей видела бледное солнце сквозь туман и воду, только не наши, а такие, как бывают во сне. У нас такого тумана не бывает. Наши туманы цветные и темные, грозовые или светлые, но редко бывает так… как будто молоко разлито в темноте. Ленинград, холодный и серый, пахнет ли он морем? Я хотела спросить об этом квартиранта, но не стала – назло себе самой. Да и зачем мне северный город, и этот серьезный долговязый парень – зачем? Мне светит солнце. Солнце Севастополя.
***
Июнь был сказочным, свежим и ярким - обычным крымским июнем. Цветение и соль, сладкая черешня, дожди под утро и редкие пасмурные дни, а все остальное – ветер и солнце. Солнце светило всем.
Пашка был в летнем походе, а я вела себя хорошо, как и обещала ему. Сдала русский и литературу на отлично, а по математике вытянула на четверочку. Днем готовилась к последним экзаменам, вечерами бегала на танцы. Конечно, когда у тети не было подработки в буфете. В эти вечера я бежала за тетечкой Клавдией на работу, а подлизываться к ней начинала с самого утра. Нет, еще с вечера! Все для того, чтобы только еще раз попасть за кулисы. Еще раз и еще… меня тянуло и манило туда со страшной силой. Тетка была не очень-то довольна, но я хитро скрывала свою страсть, и говорила, что мне скучно, и вечер свободный, да и за билеты платить не надо…
Я смотрела все спектакли, в основном это были постановки о войне и революции. Но сильнее всего я ждала Сороку-Воровку.
— Ляля Черная. — Как всегда, мимоходом, оценивал меня главреж. — Хороша, хороша… глаза-то, а? Хочешь, я из тебя актрису сделаю? А? Хочешь ведь?
— Хочу! — в десятый, в двадцатый раз отвечала я. А вскоре стала добавлять: — А где лучше всего учат на артисток, Михал Борисыч? В Москве?
Тетка сводила брови и отдергивала меня за руку от столиков, закрывая собой - пора, мол, Ритка, резать сырок с ветчинкой... Взгляд теткин при этом был ножевой, Барсыч аж вздрагивал, а пару раз даже облился чаем. Специально для него заваренным, крепким, как махра, черным чаем с чабрецом, который тетка подавала главрежу в зрительском буфете за час до спектакля. Борисыч, или Барсыч – ему очень подходило прозвище, данное актерами - Барсыч тетку и ее чай очень уважал. Посмеивались, что это из-за черного чая с сахаром и вишнями тянут с ремонтом служебного буфета, и вся труппа бегает в зрительский. А я была рада-радехонька, и помочь тете, и почаще видеть их, наших артистов. Больше всего меня изумляло поначалу, что артисты, даже заслуженные, ведут себя как обычные люди. Пьют чай и едят винегрет и бутерброды с колбаской, шутят, обсуждают примитивные, житейские дела. Пожилые актрисы увлеченно говорили о внуках, об ангине, которую отлично лечит морская вода и сок от слив молочной спелости. Еще они любили поговорить про вязанье, портних, про рецепты варенья… а я думала, что сегодня же вечером они выйдут на сцену графинями или матерями революционеров-героев. Думала и удивлялась, подавая им чай и слоеные булочки. Мне улыбались, я была для них своей – и для молодых, и для заслуженных и знаменитых.
В один из июньских вечеров я тихонько делала все, что говорила тетя – протирала до блеска столики, готовила чашки с блюдцами и стаканы. И подслушивала, о чем они толкуют – помощник, лысый строгий дядька, и Барсыч. Они спорили о политичности и буржуазности романтизма, о новой классике и современном герое, которого до сих пор нет на театральной сцене. Нету, нет – даже близко. Я мало что понимала, но было жутко интересно. Еще Барсыч сказал про новый репертуар, который уже утвержден в управлении, и что опять отклонили пьесу американского писателя, про антифашистов. Направленность, дескать, двусторонняя. Зачем нам западные нападки на наше наследие? Широкий створ у этого американца Андерсона, широкий. А нам надо четкий – в одну правильную, утвержденную управлением театра сплошную линию! Без полутонов, как ночью в водолазной маске. В искусстве… Я жадно слушала, поскольку уже немного понимала, в чем тут дело, мне кое-что рассказывали молодые актеры. По секрету, поскольку многие тогда предпочитали молчать, и не упоминать имен Сталина и Берии. Просто не болтать о том, о чем не нужно, и о военных годах тоже. Я понимала. Мы все понимали, что молчание – действительно золото, а может быть и жизнь. Слишком многое из того, что приходилось нам изучать по истории, не совпадало с пережитым нашими близкими. Нашими родными, кто выжил в войне и дал нам мир, вольный ветер и солнце над головой.
— Маргарита, ты могла бы показать мне огни маяков? Я прочел все, что нашел в библиотеке. — Спросил москвич в один из вечеров. Только он звал меня так – Маргаритой. Все звали Риткой. Да, показать могу, отчего нет! Я понимала его, как ни изучай, а те карты внешних бухт, которые он мог видеть в библиотеке, были неполными, смазанными, и разобраться было трудно.
Покажу!
Еще я тогда подумала, что он ничего так, шустрый. Успевает же и загорать, и сидеть за книгами. Квартирант, правду сказать, давно уже не был белесым червяком, и выглядел почти как наш. Обгорать он перестал, и при встречах с нашими ребятами не тушевался, хотя и в дружбу не лез. И нырял он с пирса неплохо, для приезжего конечно. Подсмеивались пацаны больше по привычке, в основном над его щегольскими плавками с косой полосочкой, фу ты ну ты. Наши парни гордо таскали трусняки до колен. И не только наши, городские студенты тоже, и пэтэушники. Галка раньше встречалась с парнем из фазанки.
Московский студент частенько ходил на наш причал, но к нам не лез, здоровался и держался в сторонке. При встречах парни обходились с ним прохладно, но вполне с уважением. А Пахе моему до конца похода еще неделя с лишком оставалась, и это было отлично. Хотя я и скучала по Пашке, но без его ревнивого шипения и выкрутасов уж точно обходилась. И когда Павлик-из-Москвы спрашивал про город, бухту или по истории, мне нравилось рассказывать. Вопросы он задавал дельные, не с бухты-барахты, не зря в библиотеке столько сидел. Про Константиновский и Херсонесский маяки я ему рассказала, что знала, и про Инкерманские тоже. Но ему было мало. Я задумалась. Мы медленно возвращались с моря, шли в густеющей тьме, под звездами, и я вдруг подумала о том, что отец - он ведь очень многое знает и помнит. Просто о таком чужим не рассказывают. А если и рассказывают, то уж точно не все.
Мы молча шли к нам, на Охотскую, а я думала - да, папа мог бы тебе порассказать не только про огни маяков, но и про пожары. И про немецкие десанты. Про «бочку», где фашисты казнили наших. И про наши штыковые атаки, сразу за ракетой. Папа и сейчас меня поправил бы: «по ракетному сигналу». Отец в юности много повидал. А после оккупации еще много лет город из развалин подымали. Папе в начале войны было двадцать лет, всего на три года больше, чем мне сейчас. Да порассказать про маяки не только мой отец, но и Паха мог бы. Инкерманские пацаны умели не только драться, а мой Пашка, он на Черной речке вырос, и с детства облазил все закоулочки. А в Маячной бухте мог швартоваться с закрытыми глазами.
И все-таки я, а не он, предложила это – приехать до рассвета в доки. Можно мне было и со ступеней Графской пристани показать ему внутреннюю цепь огней, вечерком, раз уж ему так интересно стало. Конечно, интересно, как можно не заинтересоваться нашими маяками! Да любой из прохожих бы ему показал, с гордостью и легкой снисходительностью, как к приезжему. Но мне захотелось, отчего-то… я честно хотела, чтобы этот москвич уехал от нас поскорее, и одновременно мне безумно хотелось, чтобы он запомнил нас – навсегда. Меня и Севастополь. Да, я хотела, чтобы он помнил – всю жизнь…