Архив Фан-арта

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Архив Фан-арта » dzhemma » Плохие девочки – 5 / Маленькая трехчастная повесть


Плохие девочки – 5 / Маленькая трехчастная повесть

Сообщений 1 страница 7 из 7

1

Я здесь, я рядом с тобой

Часть первая. Севастополь, последнее школьное лето

Удар и ожог холодом – подлюга Пашка, не май месяц!
Севастопольский апрель и холодная весна! Дурак, мои босоножки… но мой визг уже утонул, и мы с ним вместе поднырнули еще метра полтора, не меньше, прежде чем убедиться, что босоножки с меня не слетели и вообще бывало и похуже.
Больновато я в этот раз врезалась под волну, причем и бедром и задницей. Не успела вывернуться, брошенная с низкой набережной. Гад, силу девать некуда! И садюга – вот так швырять девушку из положения «на ручках» в отливную черноту под парапет! И как обычно, под смех, а вернее – под гогот, и свое азартное – «летите голуби». И Галкин возмущенный визг летел рядом. Недолго, конечно. Секунда-две и готово!

Мы замерзли. И выплывшие, а потом выдернутые за руки на камни, в унисон стучали зубами, хотя весеннее море намного холоднее воздуха, а ночь была теплая. И Пашкина форменка тоже. А руки - те просто обжигали. — Будешь еще? Будешь? — я, трясясь, выжала волосы и юбку где смогла, и дальше балдела в тепле синей рубахи и растирающих мне спину горячих рук. Искупал? Зато я теперь могу дуться сколько влезет!
Вот чего он добился очередным купанием? Я теперь, считай, мученица, замерзшая. Ни за что утопленная. Да я просто невинная жертва мужской агрессии!

Невинные жертвы примака, ой, Приморского бульвара – это мы с Галкой, нынче вечером. Гордая колонна Памятника Затопленным Кораблям и не то видела – тут девчонок всю весну топят, динамщиц коварных и так, легких на обещанья. Пашка сбежал из-за меня в самоволку, а я опять завела свое – до ЗАГСа только выше талии. Да, я кентавр – меня безопасно целовать только выше талии, а ниже я лягаюсь.
— Ты еще и хвостом крутишь, — ревниво бурчал Пашка. Руки у него стали просто железные, а меня он той весной поднимал на одной ладони. Было томительно до сладкой жути, но я не сдавалась. Я отлично держала равновесие, во всех смыслах.
Мне было почти семнадцать, я заканчивала десятый класс, а Пашка учился в Нахимовском. Севастополь того лета вспоминается мне бешеным запахом роз, неизменной солью моря на губах, жгучей тоской по маме, да еще Пашкиными жестокими поцелуями и бросками под Памятник.
Он топил меня каждую увольнительную, но я упорно не сдавалась. То есть не отдавалась.

По вечерам Пашка меня топил, а теплые дни мы проводили на пирсе, все свободное от учебы время. Пляж был чуть дальше, полупустой и чистый в последние дни перед маем. Скоро наедут отдыхающие, взлетят цены на рынке, будет работа и квартирные – жизнь на югах начинается летом, и заработки тоже, – привычно шутили старожилы. Мы каждый сезон сдавали лучшую половину дома, и все лето и половину осени, до середины октября, тетя – семейный казначей, откладывала мне на свадьбу. Это была шутка. Тетка уже смирилась с моим решением. Я не замуж иду, а заканчиваю десять классов и поступаю в Севастопольский университет на филологический. Жить буду здесь же, с отцом на Охотской, а ездить на Университетскую. Впрочем, я еще колебалась, не выбрать ли мне экономический факультет, но это было единственным нашим маленьким разногласием. Тетка горячо поддерживала именно второй вариант, она была руками и ногами за «бухгалтерию». «На стишках, Ритка, только ноги протянуть» - строго наставляла она меня, и я была рада, что тетушка не поминает в связи со стишками и прочими никчемными словесами свою сестру, мою мать. Все, что касалось мамы, все еще было под запретом в домашних разговорах. Особенно при отце.

Тот выходной день начался как обычно, теплым солнцем на моем подоконнике и чашкой свежезаваренного чая с осенним кизиловым вареньем, удавшимся тетке особенно. И моими раздумьями, которые я безуспешно пыталась загнать поглубже.
Я обычно бегала за хлебом по утрам, вот и сегодня сбегала пораньше. Было воскресенье, и когда я вернулась с круглым караваем и двумя литровыми бутылками молока, у нашей каменной ограды стояли клетчатый чемодан и сумка. Приятная неожиданность - тетка была довольнешенька и обрадовала меня ранними квартирантами, которых так удачно выхватила из-под носа у соседки: худенькая женщина в очках и парень лет двадцати, который почему-то мне сразу не понравился.
В конце апреля сдать комнату было редкой удачей, особенно под майские праздники. Но эти мать с сыном выглядели не совсем так, как обычно выглядят квартиранты. Вроде и ничего особенного в них не было, но… женщина стояла, выпрямив плечи, и разглядывала нашу скалу, желтоватый ракушечник стен и старую шелковицу, а тощий парень в тенниске переминался рядом. Я незаметно рассматривала их, думая, что надо бы сейчас прибраться во дворе. Она была темноволосая и худая, как подстриженная галка, а ее сын, похожий на нее, был не только худой, а еще и долговязый. И узкоплечий. Если б не открытый взгляд у обоих и непонятная, нездешняя вежливость, то и внимание-то обратить не на что, подумала я со странным раздражением. Причину моего раздражения я осознала чуть позже. Этой причиной был взгляд моего отца. Я очень давно не видела у него такого взгляда, с тех пор, как мама…

Отец, только что вернувшийся с ночной смены в портовой мастерской, смотрел на эту москвичку задумчиво. Сказал пару слов, где вода, удобства, а потом в ответ на ее робкое удивление, что в комнате новый телевизор, ответил медленно, что телевидения, к сожалению, у нас, можно сказать, что и нету – скала мешает. И все это время задумчиво глядел на ее черную челку, а потом помог занести в дом чемодан и большую сумку. Сам, не обращая внимания на протянувшего к вещам руку тощего парня, сам взял ее чемодан. На меня никто из них не смотрел. Я стояла у каменной беленой ограды нашего дворика одна, с караваем и бутылками молока в авоське.
Я не поняла еще, отчего меня так задела эта сценка. И отчего-то я жутко, чуть не до слез разозлилась на долговязого парня.

Как выяснилось, он жаждал скорее поехать к морю. И спросил у тетки, как проще добраться к ближайшему пляжу, а добрая тетушка перевела стрелки на меня. Я вежливо сказала, что на пляж почти не хожу, а купаемся мы своей компанией совсем недалеко, у старого причала, в бухточке. Выход туда не все знают, надо пройти под скалой и немного по берегу, а я сейчас закончу дела по хозяйству и бегу купаться. Могу показать дорогу.
Он очень чему-то обрадовался. Я постаралась не обращать внимания. Отец не появлялся, наверное, уснул после дежурства, а Марина Сергеевна уважительно отозвалась о нашем доме – действительно, старый ракушняк выглядит на редкость красиво, особенно в лучах утреннего солнца. Переливы белого и бледно-желтого цветов кажутся живыми и чистыми, и я с ней согласилась, когда она назвала наш маленький домик «сказкой благородной старины». Она явно чувствовала себя скованно, скромничала, и поэтому я показала ей и летний душ, и скрытый за кустом метельника вход в туалет, и гостевой шезлонг в садике. Черешня поспеет вот-вот, через недельку – сказала я, и похвалилась: — У нас первая на улице черешня! И вишня тоже. Наш дом предпоследний у поворота скалы, и папа говорит, что у нас солнечная линза. Тепло держится всю ночь, у нас даже шелковица самая ранняя, ни у кого такой ранней нету.

Она слушала, расширив глаза – как сказку. И спросила, что за деревья цветут белыми цветами у поворота на нашу улицу? Я удивилась… а, да. Наверно, она и в очках не очень хорошо видит. Это листья на ветру, сказала я ей. Листья, цветов нет. Листья, у них зеленые ладошки, а обратная сторона белая, пушистая, серебристая. Это просто тополя у нас такие! А цветы – пожалуйста, в садике уже первые розы цветут. Хотя это простой шиповник, белый, а цветет он почти весь год. Она опять удивилась, просто замерла вся – правда? Бывает такой шиповник… я засмеялась - да, мне каждое лето говорят, что наш белый шиповник кажется издали ромашками, большие распахнутые цветки с желтой серединкой. Потом она сказала, что ей очень нравится здесь. Такая художественная скала, и так спокойно, и до чего легко здесь дышится… И опять повторила - сказка… и она хотела бы пожить здесь самое малое до второй недели июня, у нее длинный отпуск, а ее сыну нужно поправить здоровье, он очень много занимался. Это меня обрадовало, поскольку тетка уже шепнула мне, что дамка не торговалась и уважительно рассчиталась за первые две недели вперед.

***
— Тебя как звать-то?
— Павел.
Рядом с нашими парнями новенький был белесым, тощим и загадочным. При общем знакомстве сказал, что закончил второй курс Технологического института и получил автомат. Я поняла, сдерживая смех, что мой Пашка сейчас очень доволен собой. То есть доволен, что сдержался язвить и спрашивать про странное табельное оружие для сухопутных, поскольку автомат был всего лишь студенческим откосом от экзаменов, а белесая глиста–квартирант круглым отличником, только и всего. Все ясненько! – зацвело и засияло в Пашкиной ухмылке. Под язвительное молчание Паха еще разок оглядел жилистого, но явно нетренированного парнишку, которого я прибуксировала этим утром в наш уголок под пристанью, а дальше - скромно предложил познакомиться поближе, и я не успела двинуть его локтем в живот. Вот же морда. Верней, мордоворот.
Не успела, а надо было мне соображать быстрее. Мой мордоворот игранул бицепсами под просоленным коричневым глянцем кожи и обратился к моему квартиранту:
— Ну что, тезка? Давай за знакомство?
«За знакомство» значило: заплыв на слабака. То есть кто первый повернет к берегу. Вода в бухте закрытая, конечно, и все же за сто метров от берега волна нисколько не тише.
Но нежный студент этого знать не мог. И про то, что морская вода пятнадцати градусов окажется намного холоднее пресной, он тоже вряд ли соображал… дурачок. Самое умное было ему отказаться, но нет…
Нет, он искоса гордо взглянул на меня, и сказал: — Идет.
Это была его последняя ошибка. И этот взгляд от бдительного Пашки, к несчастью, тоже не укрылся. Ну все…
А студент спокойно вошел в воду и поднырнул под волну. Он видимо, думает, что хорошо плавает. В бассейне городском небось учился, с тренером – старалась я разозлиться. Мне было не по себе, конечно. Я предполагала, чем может закончиться этот парный заплыв.

Все обошлось. Через двадцать минут Паха гордо притабанил неудачливого утопленника на себе. Зелененький москвич был уложен на спину головкой в тенечек, а синими ногами в горячий песок. Пашка встряхнулся как собака, походил на руках и дружелюбно повернулся к отдыхающему:
— На Скалки завтра айда с нами?
— Идет. — обреченно ответил утопленник. Мы молчали. Галка делала бабочку в песке, пацаны достали карты. Даже смеяться никому не хотелось.
Скалки и летом были экстремальны. Под Херсонесским обрывом были камни, прибойная волна, да и добираться было далеко. Я вдруг осознала, что именно я думаю… со злостью. И думаю - об этом самонадеянном тупице! Дома будет сидеть! В тенечке под скалой. Тоже мне, ныряльщик.
Через пять минут Пашка велел всем собираться. Ему сегодня надо до отбоя успеть.

— Как тебя зовут?
Это было первое, что спросил невинно утопленный. Я удивленно поняла, что он и правда еще не слышал моего имени. Мы разговаривали по дороге в бухту о море и о Москве, а идти было всего минут пятнадцать. И сейчас возвращались той же дорогой, только его слегка пошатывало, а я не могла не злиться – на этого дуралея и на своего Пашку… вот же дубина ревнивая, хоть бы подумал головой, ведь… ведь квартирант же, а если нажалуется?
Он пытался держаться бодрячком, но вскоре ему стало плохо, естественно. Пока дошли до поворота на Охотскую, его два раза вытошнило. Нахлебался. Первый раз он успел отбежать от меня за угол закрытого киоска, а во второй раз так ослабел, что просто присел на поребрик. Я следила, не отходя, вдруг сознание потеряет, но он сидел выпрямившись, не глядя на меня. Нашел чего стесняться.
— Идем. — сказала я спокойно, — больше двух раз не тошнит. И голову от солнца завтра береги, перегреться еще хуже, чем перекупаться, ты уж лучше поверь. И это еще жары нет!
У меня были еще уроки на завтра, по физике и русскому. И дела по дому, и на танцы я собиралась к восьми – ведь воскресенье! Я смотрела на несчастного уже с легким раздражением. Он как будто почувствовал, что я злюсь, повернул голову и посмотрел на меня… и я подумала - ведь заплутает, не найдет дом.
Я ждала, присев рядом на каменный бордюр. А он смотрел на меня. Ему было так плохо, видимо, что он не соображал, что не надо так пялиться.
Хорошо, Паха не видит этот взгляд. Он, недоверчиво щурясь, неохотно оторвался от нас еще с набережной, чтоб успеть до вечерней поверки.

— Маргарита… жемчужина. Я так и понял. — серьезно сказал бледный замученный отдыхом, и при этом пошатнулся так, что мне пришлось удержать его, цапнув твердой рукой за локоть. Его рука дрожала. Ему явно было еще плохо.
— Ты и правда драгоценность, знаешь? — и помолчав добавил: — Ты черная жемчужина. Очень редкая. С пиратского корабля с сокровищами. Ты была на столе капитана-разбойника, рядом с черепом Дрейка и картой острова с кладом. А я там был матросом и украл тебя.
Ему напекло голову. Перегрелся и нахлебался морской воды. И смотрит…
— Балда! — я не выдержала детского восхищения во взгляде. — Следующий раз думай, с кем связываешься! Салажонок столичный, ты еще легко отделался!

Он ничего не рассказал своей матери, конечно. Гордый.
А следующим утром послушно пошел за кефиром, уже не зелено-бледный, а красный – дурачок, вчера добавил себе праздника: успел окончательно сгореть на послеполуденном солнце. Сам вызвался помогать отцу с проводами и вилкой антенны, которую нужно было установить в самой высокой точке нашей скалы. Эта скала была одной из стен дворика, не только у нас, но и еще у четырех домов по нашей стороне улицы. Лазали отец и квартирант долго и не очень слаженно, но наш телик и правда показал вечером две программы. Надо же…

***
Танцплощадка была полна как всегда – курсанты и молодые мичманы, озорные девчонки в ярких сарафанах, чуть поодаль надменные дамы в светлых платьях, каждая со своим кавалером. И везде, незримо и сильно, везде оно - море. В воздухе, в голосах и мыслях – море.
Даже на фотографии. Моя единственная уцелевшая фотография.

Почему прошлое кажется мне легче и понятнее настоящего, прожитые мысли и дела – правильнее, чем сиюминутные? Когда я вспоминаю то лето, мое последнее севастопольское лето, мне кажется, что все это было только вчера, и еще – что я тогда была умнее и увереннее в себе, чем сегодня…
Моя фотка тех лет – пышная юбка в горохах. Те горошины были шоколадные и безумно огромные, а верх сарафана без гороха совсем. Фотка черно-белая, без двух уголков, потрепанная по краям, белый ломаный сгиб проходит рядом с моим отставленным локтем, прямо по левому мичману. Как эта фотка уцелела, непонятно совершенно. Фотографии отца с матерью, тетки и Барсыча, и еще театральные снимки - все пропало за годы и переезды, часть сгорела, какие-то потерялись, несколько штук порвал Павел, уверяя, что вовсе не ревнует.
Почему от Пашиных рук уцелела самая отъявленно наглая фотка, которую моя тетя звала – «фриволите по-Приморски», а после наливочки – «моя сучка хочет случки», это загадка. Моя единственная подруга через много лет просила у меня эту фотку, но я не отдала, потому что Алекса хохотала над ней и называла – «кобылка выбирает». Да, я там с хвостом, завязанным на затылке и спускающимся до задницы, стою в центре танцплощадки, в полупрофиль с задранным подбородком и чуть расставленными ногами в туфлях на гвоздиках. Видно, как мою юбку в огромных горохах раздувает соленый ветер Приморского бульвара, я стою точно в центре полукруга, который образуют трое в летней форме младшего командного состава. Желтые сорочки повседневной формы – но на черно-белой фотке эти мичманские рубашки совсем белые; белое – радость ассоциаций невесты моряка, парадный офицерский флер.
Сценка обычная: я выбираю – они ждут, и конечно, тот самый вальс – Севастопольский. Это я помню прекрасно.
Еще в конце танцевальных вечеров всегда играли румбу, и танго, и Рио-Риту – по заявкам командиров и старшего поколения.
Столько было восхищенного внимания, веселой жадности в их глазах… вымуштрованные молодые офицеры и их галантный восторг: вся эта черно-белая старая фотография просто взрыв эмоций моей юности. Да, в тот июнь в городе был дефицит девчонок. Многие разъехались, кто поступать, сдав школьные экзамены, кто замуж – обычное дело в начале лета. Уже к августу ситуация выравнивалась, и наступало для некоторых, но конечно, не для меня – время, когда «девчонки стоят в сторонке». Стоят и ждут, когда их выберут. Я с такими не зналась.

Тетя в то лето заменила мне и мать и отца, и только спустя много лет я поняла, насколько она меня любила, и как переживала из-за своей непутевой младшей сестренки, моей мамы. И еще тетя меня стерегла, буквально пасла, как козу. «Девка выросла, не удержишь за забором» – сетовала тетка отцу, а тот только хмурил брови. После того, как мама уехала от нас, неожиданно для меня, нелепо и без объяснений бросила нас, ничего не взяв, кроме маленького чемоданчика со своими тетрадками и платьями… да, тетушка стерегла меня на совесть.
За забором – охрана серьезная, если это наши каменные заборы. Высотой в полтора моих роста, сложенные из серого ракушняка, оштукатуренные и беленые стены выглядели солидно. Улица, вымощенная камнем, где машину можно было увидеть не чаще, чем раз в неделю, и высокие стены с двух сторон: тишину и буйство жизни, работ хозяйственных, дел семейных - все скрывали эти заборы, которые кое-кто звал татарскими. Но глухие деревянные ворота мало кто запирал – старая и тихая Охотская улица была спокойной. Я выросла здесь, и наш дом, перешедший к моему отцу от его родителей, был для меня роднее, чем теткина просторная квартира в самом центре, недалеко от Графки. Тетка на время переехала к нам из-за меня, хотя на работу ей теперь приходилось ездить. Но она поселилась в маминой спальне и следила на два фронта – и за мной крайне пристально, и за своими подросшими сыновьями. Тетка успевала все.
Работала она продавщицей в Сорокопятке на Нахимовском проспекте, и место это ценила, а простую работу свою любила. Ловкие руки умели все, и отрезать ровно четыреста граммов ветчины, и закрутить пакет для сахарного песка особым кульком-конвертом. А уж язык теткин, тот был поистине приделан как надо…
Тетка не скупилась на соленое словцо, и могла так отбрить невежливого покупателя, что вся очередь задыхалась от смеха, а клиент багровел или бледнел, смотря по конституции. Но никто и не думал жаловаться. Мясистые теткины бока и круглые крепкие ручищи, упертые в бедра, да строго сжатые вишневые губы – это было сильное зрелище. А брызжущие смехом южные вишни теткиных глаз разили наповал, вот уж точно убойная сила. Черные вишни невероятного блеска, невозможного, немыслимого как сумасбродство порядочной женщины - матери пятерых сорванцов, из которых трое уже служили на крейсерах, а двое младших мечтали все о том же – мореходке и загранке. А тетушка большую часть жизни ждала – девчонкой отца и братьев из морей, потом мужа-старпома, потом сыновей… в то лето, мое театральное лето, ее глаза стреляли особенным блеском, а грудь так вольно вздымалась под ситцем платья, что встречные моряки оглядывались и отдавали честь. — Балаклава, Балаклава, — постоянно пел завмаг, масляно скалясь на тетку и на что-то намекая, но она лишь отмахивала в его сторону круглым локтем.

По вечерам тетя Клавдия подрабатывала в театре буфетчицей, и брала меня помогать. После третьего звонка мы быстренько наводили в буфетной порядок, заворачивали нереализованную нарезку, пирожные и хлеб влажным пергаментом, мыли кофейные чашки, блюдца и стаканы из-под лимонада и минеральной, а потом шли за кулисы и смотрели весь небольшой репертуар, и нам не надоедало. Смотреть из кулис было намного интересней, чем из партера. Но я легко уходила за пятнадцать минут до начала антракта – помочь тете нарезать бутерброды и сварить свежий кофе. Я отворачивалась от сцены одним маленьким усилием воли, за исключением одного вечера в неделю. Когда давали «Сороку-Воровку», тетя меня не трогала, я была опасна в эти вечера – могла разбить, облить клиента, порезаться одним из остро наточенных ножей для резки хлеба.
Да, в те вечера, когда давали Сороку-Воровку, я становилась опасна театральному буфету. Анета стала моей любовью и завистливой тоской, я шевелила губами за Верой Мищенко, самой молодой примой труппы, тридцатилетней актрисой, играющей «воровку» Герцена. Верочка, как ее звали все, была легка и тонка, это она была в театре юной Ниной Арбениной, и шестнадцатилетней Зинаидой, и Анетой. А я стояла за кулисами и ловила каждый звук, каждое ее движение и вздох. Она была на сцене, а я стояла не дыша и сцепив пальцы за спиной, стояла меж темных полотен кулис, невидимая никому, но это я, а не она была ею.
Это я была Анетой и умирала с разбитым сердцем, оболганная людьми и преданная птицами, умирала не от лжи, холода и голода, а от того, что в мире не осталось любви.

Сорока-воровка. Спектакль, оставшийся моим единственным, если б я только знала тогда… все, что было после театрального училища, я забыла как глупый сон. Всю мою нелепую карьеру провинциальной актрисы. Сон, недостойный громкого греческого названия «кошмар», а просто никчемный кусок проспанной жизни.

***
Первая неделя мая прошла как обычно – морские праздники в тяжелых буднях. А у отца календарных праздников вообще не было, для портовиков существуют только смены, так же, как и для моряков. И для курсантов, конечно, тоже. Пашка был занят на сборах и параде, и извивался ужом, чтоб и за мной следить, и внеочередных нарядов не хватать. У него уже была парочка, и он скрипел зубами и все больше зверел на долговязого тезку-москвича. Причин звереть у него не было никаких, но доказывать я ему ничего не собиралась! Пусть ревнует, если не живется ему спокойно. Наши квартиранты – золото, щебетала тетя, тихие! Мариночка порядочная женщина, с утра гуляет в бухточку купаться, а вечером в садике сидит с книжкой!
Все так и было, и я не особенно следила за тем, что они делают. Только привычно посматривала, и помогала ей набрать воды из летнего водопровода. Эти жильцы, что сказать, были и впрямь приличные, а тихие – ну просто на редкость. Если б я знала тогда, что будет дальше, я б с ней так не цацкалась. Но откуда мне было знать…

Долговязый студент оказался сообразительный, и не такой уж тюфяк – лазил на нашей скале, держась на руках. Отец с его помощью доделал наконец антенну, и похвалил – ловкий парень, и сообразительный, молодец. Марина Сергеевна порозовела от похвалы так нежно, как будто папа восторгается лично ею. Она загорела совсем немного, солнца она боялась и пряталась всю полуденную жару в комнате. Отец разговаривал с ней уважительно. Они обменивались парой слов при встречах во дворике и медленно расходились, она кутала плечи в легкую шелковую шаль, смотрела себе под ноги, а в руке у нее почти всегда была книжка… а я была глупая и слепая, и думала только о том, как убедительней наврать Пашке о том, что не буду бегать с нашими на Примак по вечерам, когда его не будет. Неделя первого летнего похода начиналась у их курса через три дня.
Я сбегала к морю одна, удрав от квартиранта.
И весь вечер проплакала у себя в комнатке с письмом под подушкой. Письмо было от мамы - что у нее все хорошо, она очень скучает, но вернуться к нам не может. И чтобы я писала ей на Керченский главпочтамт «до востребования».

Утром в следующее воскресенье я тоскливо слушала о том, что Павлик обгорел. Конечно, я ничего другого и не ожидала! Павлик обгорает уже вторую неделю, и нянчить Павлика опять придется мне, кому же еще. Ладно… тем более, что тетка прищурилась со значением, отозвав меня в сторонку, и спела: Мариночка проплатила комнаты до конца июня и вчера с ними посидела за наливочкой, не чванилась нисколько, хоть и профессорша. Муж профессор у нее, а не она, – пробурчала я в ответ. Да и никакой он не профессор, просто преподает в университете, про прохвессора – это баба Валя определила. У нее все, кто не моряки, все профессора.
Я вздохнула… конечно. Я и не сомневалась, что студенту интересен наш Малахов курган. Я уже попыталась удовлетворить его зрелищем нового Паровоза и молодых кипарисов у автовокзала, но ничего у меня не вышло. Бронепоезд они с мамой уже видели, благо автовокзал у нас недалеко, и отозвались с уважением. Да, «Железняковым» мы и сами гордились, хоть и не выставляли свою гордость напоказ. Отец мог бы порассказать интересного, про то как устанавливали наш паровозище… ладно, ничего не поделаешь. Пришлось мне везти квартиранта на панораму, тем более что день был пасмурный, а на море волна.
Он очень обрадовался, и мы поехали.

День пропал. Молчать, Ритка, держи лицо! – настраивала я себя с самого утра, наглаживая одно из любимых, шитых теткиной портнихой платьев, с модной широкой юбкой-солнцем, вьюнчиком и фонариками. Злилась, конечно. Но не очень долго - мое плохое настроение улетело уже через десять минут. Не палящее, как в июле, а ласковое солнце в редких просветах туч, последняя школьная неделя, мятежный ветер перемен: хоть я и обдумывала мысль поступить на филфак и радостно, спокойно продолжать жить на родной Охотской с тетей и отцом, а через два года, скорей всего - выйти замуж за моего Пашку… жизнь моя лежала передо мной, уютная и понятная. Жизнь без ошибок. И умным, правильным будет зашагать по этой дороге, по определению солнечной и счастливой. Просто осуществить решение, принятое уже давно! Просто – ну чего уж проще? Практичнее, благоразумнее? Но что-то мучило меня. Что-то неуловимое и обидное, оно лезло в мои мысли и сны, и кололось занозой - как будто я заставляла себя выбирать эту прямую и спокойную дорогу. И временами было мне до оскомины жестко, так, как бывало в детстве, когда случалось облопаться недозрелых груш.
Мы поехали, и я отвлеклась от злости на себя на досаду, конечно же - по поводу квартиранта. Очень быстро отвлеклась. А уже через несколько минут и досада волшебно испарилась, мне даже любопытно стало – а почему это… впрочем, я ведь не могу злиться долго, это правда. Смеяться могу, а злиться нет. Пашка мой этим всегда пользуется. Как бы там ни было, в троллейбусе мы с москвичом уже болтали про все подряд, он рассказывал про студенческую жизнь, а я дразнилась, что домашний студент – вообще не студент! Но он не обижался, а сиял в ответ, что бы я ни говорила. И вообще казался счастливым, как мальчишка - крутил головой, стараясь увидеть побольше, и не верилось, что он старше меня почти на пять лет. Ни грязная вода Графки, ни километровая очередь на паром его нисколько не смутили. Ему все было интересно и ново. И я сама потащила его на Северную сторону, для начала. Зачем… мне скучно было думать об этом. Зачем, зачем… в общем-то, незачем, ведь до Малахового кургана можно было пешком дойти с нашей Охотской, и если в темпе, то всего часа за полтора. А до новой панорамы и того ближе, всего минут за сорок. Но что самое интересное, мы поехали в противоположном направлении - и от Малаховки, и от музея. Да, я уверенно повезла квартиранта на Графскую пристань, а потом на Северную сторону. Впрочем, маленький дикий пляж у тамошнего причала был одним из моих любимых.

Наверное, все началось именно с того дня – ветреного, неясного, обманывающего тучами и солнцем.
Все - началось.
«Все» – этим торопливым определением я обозначаю всего лишь незатейливые события моего последнего севастопольского лета. Того самого лета. В последнее время, а возможно, благодаря последним событиям моей жизни, я вспоминаю это лето все чаще, и множество полузабытых деталей смеются, всплывая в моей неспокойной памяти: не очень веселый смех отца, помогающего мне слезть с развилки сучьев, куда я забралась за крупными вишнями, и в азарте уронила лесенку. Теткины любовно-ехидные наставления, ее летающие руки и три чугунных сковородки, на которых она виртуозно печет тонкие блинчики… черные от спелой шелковицы губы… Но ярче всех бытовых памяток в моей памяти живет один взгляд. Черты тонкого лица, молчание и взгляд серьезных темных глаз, прячущих растерянность, а в конце концов и лихорадку. И безысходность – почему все это случилось с нами? Причем случилось именно так, а не иначе…

Но в тот ветреный майский день с тучами и солнцем я ни о чем таком, конечно, не думала. И уж точно не думала о судьбах, поступках и маленьких решениях, тянущих за собой мятежные перемены. Просто был день – обычный, июньский, и я начала его с досады, оттого, что опять приходится нянчиться с квартирантом. Как бы там ни было, мы начали этот день – с поездки на Северную сторону и очереди на паром. Правда, начал квартирант еще до парома, с того, что испортил светлые туфли мазутом, прогулявшись по доскам пристани. Ему мало было широких мраморных ступеней, и он пошел вниз, хотя я и предупредила, что здесь, на Графской, чистой воды не бывает! Но он, казалось, и не расстроился, нисколько. Был тихий и счастливый всю дорогу, и спросил только, а как мы попадаем с южной стороны на северную, и назад? Если шторм? Пешком, - прохладно пояснила я. Через Инкерман. Вся береговая линия 25 километров. Часов за восемь добраться можно. Он понял, что я опять насмешничаю, но кивнул и сказал, что ленинградцу это понятно. Мосты ведь разводят каждую ночь, до утра, кто не успел… А потом он снова замолчал, надолго.
Не знаю, чего было ему так интересно на Малаховом и в наших музеях после столицы. Что у них, выставок с батальными полотнами мало? Но все время, все час и двадцать минут панорамы он молчал, и как будто впитывал. И когда мы вышли к бастионам - в те годы туда еще не пускали туристов - он все еще не открывал рта, очень серьезный. Хотя там редко кто говорил, не за разговорами приходили.

Я часто вспоминала потом, как он молчал. Он вообще чаще молчал, чем говорил. И вел себя со мной как благовоспитанный сосед, без малейшего интереса, разве только по части экскурсий по городу. И еще он жадно расспрашивал про порт, как там работают, и про наши праздники. Отец мог бы рассказать много чего интересного, и не только про мирный порт. Много такого, о чем не прочитаешь ни в одном учебнике по истории. Отец после ранений в море не ходил, но знал и помнил многое. Отец мог бы рассказать, но он никогда не сходился коротко ни с кем из постояльцев. Да и никто на нашей улице такого не делал. Неписаные правила: даже про то, что почти все на Охотской сдают жилье летом, у нас никогда не говорилось. А еще я часто думала – вот, если бы этот столичный Павлик, мамочкин сынок, не был нашим квартирантом, он нравился бы мне больше. Думала и опять ловила себя на злости, кусачей и обидной. Вот только на кого я злилась? На кого из них – сильнее?

Долговязый Павлик учтиво водил купаться свою маму, рано утром и вечером – на тот маленький пляж, который я ему показала. Майское море для приезжих холодное, они не привыкли, как мы, радостно «греть воду» с апреля по ноябрь. Но вода в мелкой бухточке отлично нагревалась на дневном, уже жарком солнце, и Марина Сергеевна почти каждый вечер ходила с сыном купаться. Возможно, ее привлекала тишина и уединенность маленького галечного пляжа. Ходила она без очков, и казалась совсем молодой со своей челкой и беззащитным взглядом. И все так же задумчиво всем восхищалась. И соленым морем, и воздухом, и первой желтой черешней, и даже нашей нахальной Муркой. И конечно, нашей тишиной. Все верно, в городе и на центральных пляжах такой тишины не бывает. В центр города они с сыном тоже ездили, а пару дождливых дней, довольно частых в середине мая, я их обоих вообще не видела. Но мне и не до них было – экзамены скоро. Я только удивилась, вдруг поняв, что впервые увидела в квартирантах… людей, что ли… не то чтобы я раньше не уважала постояльцев, они разные были, и очень интересные тоже, и веселые. Семьи с детьми, пары. Одна парочка из шахтерского города жила у нас два лета подряд, все свои длинные отпуска. А потом они хотели приехать еще, но у них не получилось. Нет, я не задирала нос. Просто держалась отстраненно, как тетя учила. Ведь чужие люди, уедут и все.

Но эта Марина Сергеевна с ее испуганной челкой, белой шалью в сумерках и вечной книжкой в руке, и ее тихая улыбка… я рада была, когда мы перекидывались парой слов во дворе. Я сама показала ей нашу маленькую магнолию, и говорила, что можно брать в комнату цветки для аромата, если захочется. Одного цветка достаточно - в блюдце с водой, и розы тоже можно срезать. И что вазочки в кухне, только тетю нужно спросить.
Про нашу кошку Мурку я в один из вечеров осторожно сказала, – лучше не позволяйте ей лезть на колени, могут быть блохи. Тут беда с кошками, постоянно цепляют блох.
Я сказала, и выругала себя – вот кто за язык тянул? Часто постояльцы морщились, лишь увидев кошку или собаку во дворе.
Она неожиданно оживилась, – но ведь можно искупать? И схватила довольную кошку поперек живота, ероша ей шерстку длинными пальцами.
— Конечно, тетя ее травой купает. — Согласилась я. — Чередой. И котят, когда были. Но Мурка наша старая уже, котят не таскает.
Под сиренью было прохладно, и ароматы от белых кистей не резкие, особенно под ветерком. Здесь жиличка приспособилась читать в гостевом шезлонге, а когда начинало смеркаться, то просто сидела, уронив книжку на колени.
Она ласкала кошку, а я смотрела на нее. Непонятно отчего, но мне захотелось понять – красивая она, или нет? В первый день она показалась мне мымра мымрой – очкастая, тощая, задерганная. Хоть и обеспеченная, видно по всему. Сейчас жиличка уже не была такой прозрачненькой, как в первые дни. В ней явно были не только локти, а и мягкая плоть. И смех, и извивы, а ее торопливые убегания в дом, как только отец открывал калитку, заметила даже я. Скорее всего, последней в доме заметила. Тетка, само собой, видела все с первого дня. Но уж что-то, а молчать и не подавать виду она умела.
А москвичка эта… меня странно волновали ее тихие взгляды вслед отцу, и крылышки белой шали, грустно падающие всякий раз, как только отец, вежливо попрощавшись, исчезал за белым камнем ограды. Я удивилась, когда поняла, что с ней не так: она дышала. Раньше ее дыхание было незаметно. И еще она стала живее, но будто бы боялась этой жизни. Будто бы она просыпалась у нас от тяжелого сна, или впервые в жизни училась улыбаться.

Еще сильнее я удивилась, когда квартирант сказал, что живет и учится в Ленинграде, а в Москву приезжает к матери. Это его мать жила в Москве, а сам он в Ленинграде, с отцом. Тоже дела семейные, - захотелось мне дернуть плечом от досадного озноба. Тоже. Тоже! Неужели нельзя жить вместе, спокойно и просто, вместе, радостно или горько, но вместе – не бросая отжитое, как старый альбом с рисунками… ведь мамины альбомы отец не выбросил! И ее вещи, все, что она не взяла в маленький чемодан, он попросил тетю аккуратно сложить в шкаф. Он ничего не выбросил!
Я опять ревела перед сном. Все из-за этих, из Москвы. А в одну из ночей видела бледное солнце сквозь туман и воду, только не наши, а такие, как бывают во сне. У нас такого тумана не бывает. Наши туманы цветные и темные, грозовые или светлые, но редко бывает так… как будто молоко разлито в темноте. Ленинград, холодный и серый, пахнет ли он морем? Я хотела спросить об этом квартиранта, но не стала – назло себе самой. Да и зачем мне северный город, и этот серьезный долговязый парень – зачем? Мне светит солнце. Солнце Севастополя.

***
Июнь был сказочным, свежим и ярким - обычным крымским июнем. Цветение и соль, сладкая черешня, дожди под утро и редкие пасмурные дни, а все остальное – ветер и солнце. Солнце светило всем.
Пашка был в летнем походе, а я вела себя хорошо, как и обещала ему. Сдала русский и литературу на отлично, а по математике вытянула на четверочку. Днем готовилась к последним экзаменам, вечерами бегала на танцы. Конечно, когда у тети не было подработки в буфете. В эти вечера я бежала за тетечкой Клавдией на работу, а подлизываться к ней начинала с самого утра. Нет, еще с вечера! Все для того, чтобы только еще раз попасть за кулисы. Еще раз и еще… меня тянуло и манило туда со страшной силой. Тетка была не очень-то довольна, но я хитро скрывала свою страсть, и говорила, что мне скучно, и вечер свободный, да и за билеты платить не надо…

Я смотрела все спектакли, в основном это были постановки о войне и революции. Но сильнее всего я ждала Сороку-Воровку.
— Ляля Черная. — Как всегда, мимоходом, оценивал меня главреж. — Хороша, хороша… глаза-то, а? Хочешь, я из тебя актрису сделаю? А? Хочешь ведь?
— Хочу! — в десятый, в двадцатый раз отвечала я. А вскоре стала добавлять: — А где лучше всего учат на артисток, Михал Борисыч? В Москве?
Тетка сводила брови и отдергивала меня за руку от столиков, закрывая собой - пора, мол, Ритка, резать сырок с ветчинкой... Взгляд теткин при этом был ножевой, Барсыч аж вздрагивал, а пару раз даже облился чаем. Специально для него заваренным, крепким, как махра, черным чаем с чабрецом, который тетка подавала главрежу в зрительском буфете за час до спектакля. Борисыч, или Барсыч – ему очень подходило прозвище, данное актерами - Барсыч тетку и ее чай очень уважал. Посмеивались, что это из-за черного чая с сахаром и вишнями тянут с ремонтом служебного буфета, и вся труппа бегает в зрительский. А я была рада-радехонька, и помочь тете, и почаще видеть их, наших артистов. Больше всего меня изумляло поначалу, что артисты, даже заслуженные, ведут себя как обычные люди. Пьют чай и едят винегрет и бутерброды с колбаской, шутят, обсуждают примитивные, житейские дела. Пожилые актрисы увлеченно говорили о внуках, об ангине, которую отлично лечит морская вода и сок от слив молочной спелости. Еще они любили поговорить про вязанье, портних, про рецепты варенья… а я думала, что сегодня же вечером они выйдут на сцену графинями или матерями революционеров-героев. Думала и удивлялась, подавая им чай и слоеные булочки. Мне улыбались, я была для них своей – и для молодых, и для заслуженных и знаменитых.

В один из июньских вечеров я тихонько делала все, что говорила тетя – протирала до блеска столики, готовила чашки с блюдцами и стаканы. И подслушивала, о чем они толкуют – помощник, лысый строгий дядька, и Барсыч. Они спорили о политичности и буржуазности романтизма, о новой классике и современном герое, которого до сих пор нет на театральной сцене. Нету, нет – даже близко. Я мало что понимала, но было жутко интересно. Еще Барсыч сказал про новый репертуар, который уже утвержден в управлении, и что опять отклонили пьесу американского писателя, про антифашистов. Направленность, дескать, двусторонняя. Зачем нам западные нападки на наше наследие? Широкий створ у этого американца Андерсона, широкий. А нам надо четкий – в одну правильную, утвержденную управлением театра сплошную линию! Без полутонов, как ночью в водолазной маске. В искусстве… Я жадно слушала, поскольку уже немного понимала, в чем тут дело, мне кое-что рассказывали молодые актеры. По секрету, поскольку многие тогда предпочитали молчать, и не упоминать имен Сталина и Берии. Просто не болтать о том, о чем не нужно, и о военных годах тоже. Я понимала. Мы все понимали, что молчание – действительно золото, а может быть и жизнь. Слишком многое из того, что приходилось нам изучать по истории, не совпадало с пережитым нашими близкими. Нашими родными, кто выжил в войне и дал нам мир, вольный ветер и солнце над головой.

— Маргарита, ты могла бы показать мне огни маяков? Я прочел все, что нашел в библиотеке. — Спросил москвич в один из вечеров. Только он звал меня так – Маргаритой. Все звали Риткой. Да, показать могу, отчего нет! Я понимала его, как ни изучай, а те карты внешних бухт, которые он мог видеть в библиотеке, были неполными, смазанными, и разобраться было трудно.
Покажу!
Еще я тогда подумала, что он ничего так, шустрый. Успевает же и загорать, и сидеть за книгами. Квартирант, правду сказать, давно уже не был белесым червяком, и выглядел почти как наш. Обгорать он перестал, и при встречах с нашими ребятами не тушевался, хотя и в дружбу не лез. И нырял он с пирса неплохо, для приезжего конечно. Подсмеивались пацаны больше по привычке, в основном над его щегольскими плавками с косой полосочкой, фу ты ну ты. Наши парни гордо таскали трусняки до колен. И не только наши, городские студенты тоже, и пэтэушники. Галка раньше встречалась с парнем из фазанки.

Московский студент частенько ходил на наш причал, но к нам не лез, здоровался и держался в сторонке. При встречах парни обходились с ним прохладно, но вполне с уважением. А Пахе моему до конца похода еще неделя с лишком оставалась, и это было отлично. Хотя я и скучала по Пашке, но без его ревнивого шипения и выкрутасов уж точно обходилась. И когда Павлик-из-Москвы спрашивал про город, бухту или по истории, мне нравилось рассказывать. Вопросы он задавал дельные, не с бухты-барахты, не зря в библиотеке столько сидел. Про Константиновский и Херсонесский маяки я ему рассказала, что знала, и про Инкерманские тоже. Но ему было мало. Я задумалась. Мы медленно возвращались с моря, шли в густеющей тьме, под звездами, и я вдруг подумала о том, что отец - он ведь очень многое знает и помнит. Просто о таком чужим не рассказывают. А если и рассказывают, то уж точно не все.
Мы молча шли к нам, на Охотскую, а я думала - да, папа мог бы тебе порассказать не только про огни маяков, но и про пожары. И про немецкие десанты. Про «бочку», где фашисты казнили наших. И про наши штыковые атаки, сразу за ракетой. Папа и сейчас меня поправил бы: «по ракетному сигналу». Отец в юности много повидал. А после оккупации еще много лет город из развалин подымали. Папе в начале войны было двадцать лет, всего на три года больше, чем мне сейчас. Да порассказать про маяки не только мой отец, но и Паха мог бы. Инкерманские пацаны умели не только драться, а мой Пашка, он на Черной речке вырос, и с детства облазил все закоулочки. А в Маячной бухте мог швартоваться с закрытыми глазами.

И все-таки я, а не он, предложила это – приехать до рассвета в доки. Можно мне было и со ступеней Графской пристани показать ему внутреннюю цепь огней, вечерком, раз уж ему так интересно стало. Конечно, интересно, как можно не заинтересоваться нашими маяками! Да любой из прохожих бы ему показал, с гордостью и легкой снисходительностью, как к приезжему. Но мне захотелось, отчего-то… я честно хотела, чтобы этот москвич уехал от нас поскорее, и одновременно мне безумно хотелось, чтобы он запомнил нас – навсегда. Меня и Севастополь. Да, я хотела, чтобы он помнил – всю жизнь…

0

2

***
И вот, нате вам – он любуется огоньками катеров, и того смешней - фонарями северной стороны! А самое главное все никак не поймет! Я злилась все сильней, хотелось уже пнуть этого недотепу: — Да вот же, вот! Смотри! По моей руке, локоть – Маячная гора, красный! Пальцы – белый!
Вскочив на валун у бордюра, чтобы быть вровень с этим худосочным дылдой, я обхватила его шею левой рукой, а правую … мне нужно было показать ему!
— Створ видно только с моря. Белый огонь должен быть точненько над красным! А отсюда видны все маяки цепью. Нет, Херсонесский нет, он на входе в бухту, он первый. А здесь отлично видно Инкерманские, уж точно лучше, чем из Южной!
Ну вот, пожалуйста, он опять молчит и думает. А я ведь специально привезла его сюда, в старые доки. Папу просила, чтобы его друг нас подвез. Автобусы только через час пойдут…
— Эти огни. Они не мигают?
— Они никогда не мигают! Они светят!
Я разозлилась еще сильней, сообразив, что прижимаюсь грудью к его спине, а под тонким ситчиком платья… а он замер и не дышит. Шевелит своим носярой, и врет, опять спокойно спрашивая мой локоть – здесь? Вот та, рубиновая искра? В предутренней мгле искорка, а ночью, наверно, огонь?
Я спрыгнула с камня и пошла по дороге. Хочешь, жди автобус. Я шла и мне хотелось побежать. Или обернуться и… заорать на него, спокойного и вежливого. Нет, лучше подбежать и обнять… прижаться! чтобы застеснялся первый! Я не оглядывалась, но знала, что он идет за мной. Идет след в след.
Уже рассветало, появился первый автобус, но мы все еще шли пешком. Я знала здесь каждый переулок.

И все-таки он видел их. Видел инкерманские огни.
Я никогда не думала об этом, но и спустя десятки лет знала, что он их увидел. И запомнил навсегда.
Они и во мне горели, эти огни. Я просто не осознавала этого.

***
Чем старше я становлюсь… да что там, попросту старею – почему бы не назвать вещи своими именами? Да и что в них есть такого, в названиях? Слова о глупости молодости в сравнении со зрелой старческой мудростью все больше смешны мне. Не исключено, что все обстоит в точности наоборот – как когда-то хохотали мы с Алексой. Не так и давно, если оценивать из сегодняшнего дня, не так и давно - всего лишь двадцать с небольшим лет назад. Мы смеялись тогда хитрому озорству наших детей, их нахальной, острейшей интуиции интеллектуальных зверьков: что мой Андрюшка, что семилетняя умница Кирочка, оба они в совершенстве владели искусством вить из родителей веревочки. Да, похоже, старость действительно на пороге, раз уж десяток-другой лет в прошлое для меня пустячок! И пусть.

До чего же красива была моя мама в своей старости. И отец. Когда они снова были вместе, простив и отпустив друг другу что-то горькое и страшное, о чем мне не рассказали, я впервые заметила эту красоту, в них обоих. В глазах, в их взглядах, в тихих словах и даже в озорных насмешках, друг на другом и над собой, как же без смеха… в них обоих была гармония, ясная и точная, как шум моря. Помню, я вошла к ним в комнату, как привыкла - не спрашивая разрешения, и вдруг замерла на пороге, проглотив начатый вопрос... я вошла, а они меня не заметили. Они сидели на своей старой кровати с никелированными спинками, очень похоже опустив усталые руки на колени – и он, и она. Просто сидели в пол-оборота друг к другу. Они молчали, мои родители, но мне показалось – нет, не показалось, ощущение было мгновенным и точным: они разговаривают. Говорят друг с другом – словами, молчанием, близко и вдали, говорят не только сейчас, а всегда.
Это была последняя встреча, только я тогда об этом не знала. В то лето я приезжала к ним на Охотскую с Андрюшкой, ему как раз исполнилось одиннадцать лет, и он резко стал взрослым, серьезным и понимающим. Хотя и хулиганил не меньше, конечно. Да, это был последний приезд, а после – дела, заботы. Бизнес, как стали мы говорить. Дело, ставшее нашим общим, сделало нас одним целым, а огромный мир, открывшийся мне, изумлял все сильнее. Павел смеялся моему детскому восхищению и слезам – море Средиземное и Балтика, и океан, да и все соленые воды мира неизбежно становились для меня зеркалами моей юности, и он это понимал. Ах, если бы больше времени, ах, если бы меньше забот… уезжая в последний раз из Севастополя, я честно уверяла себя и родителей, что буду приезжать к ним каждый год. Каждое лето, хотя бы ненадолго. Но не получилось – сначала год, потом три, и пять, и еще…
А дальше уж ездить стало не к кому.

Слишком многое изменилось с лет моей юности. Но остались неизменными – море, и солнце над головой, и огни маяков. И память.
Наша юная гордость нашим лучшим в мире, особенным городом и морем, и своей особой причастностью к военно-морской истории – эта гордость была в нас всегда, хотя никто и никогда не говорил таких слов. Патриотическая эстетика смешила нас, и только, в обычной жизни вокруг нас говорили и пели что угодно, строгое, соленое и ядреное, морское и сухопутное - но только не громкие слова. Речи – для парадов, и еще для школьных и курсантских построений. Дети героев войны и тех, кто не успел повоевать, но отдал молодость, работая на город, чтобы поднять из сожженных руин дома и площади, парки и улицы, мы хорошо знали цену и словам, и делам. Пацаны наши были, наверное, самые обычные пацаны. Так же хулиганили и пробовали все подряд, и с главным азартом, конечно же, пробовали запретное. Да и девчонки почти не отставали. Самое невинное, что мы творили – мы катались на колбасе, так назывались тогда опасные поездки прицепом сзади к троллейбусу. Что сказать, троллейбусы наши ходили всегда переполненные, а автобусов было очень мало. Ходить пешком было привычно и не казалось долгим. Каковы были наши более-менее «примерные» развлечения тех лет: во-первых, кино – для всех. И, само собой, драчки с соседями по районам, если кто особо нагло нарушал неписаные, но четко установленные границы. Границы эти были столь же незыблемы и уважаемы, сколь и условны: портовские и городские, курсанты нахимовки, студенты судостроительного и ученики фазанки, инкерманские и северные, частенько мы дружили, наплевав на всякие различия. Кино и танцплощадки, но не море были развлечением. Море было нашей жизнью.
У нас была своя точка в Приморском парке, высоко в каштанах, у камней. У Огня мы, конечно, тоже тусовались, вместе с толпой и вежливо, но своей компанией мы собирались и отдыхали наверху, в камнях. Без чужих глаз. Пацаны туда притащили пару лавок, когда бульвар обновлялся к годовщине Победы, и было отлично, а по воскресеньям неплохо слышно оркестр с бульвара, из Ракушки. Мы на своем пятаке куролесили, но никогда не сорили, держали чистоту. А чужие туда не совались, да посмели бы только.

После прогулки на доки я поклялась себе больше не разговаривать с квартирантом – до самого их отъезда только вежливое «с добрутром» и «всего-хорошего»! Принеся эту клятву, я два дня усердно занималась своими делами. Подшила юбку у нового платья, которое мы с теткой перешили из трофейного штапеля, для моего школьного выпускного. Помогла тетке собрать позднюю черешню на зимние компоты, придумала себе новую прическу, со жгутиками у висков, ужасно по-взрослому! И на второй вечер новой, правильной жизни, довольная собой, я помчалась к нашим на стрелку, просто чтобы повидаться, и узнать, что у кого новенького. Начиналось время выбора – учиться дома или уезжать, и меня остро мучили планы одноклассников и друзей. Кто из наших ребят и девчонок захочет перемен, другого города и жизни, возможно – без моря? И еще меня тогда слегка удивило – впервые - то, что когда Пашки нету близко, моя лучшая подруга Галка совсем не забегает к нам на Охотскую.

Я подкралась сверху, с холма. И засмеялась, не выдержав: наши «горнисты» сосредоточенно трубили портвейн Приморский, как положено - с горла. Они всегда брали по полбутылки дешевого вина на рыло, когда Паша посылал приветы «с Хрусталя». Так говорили, когда матрос заработал пару внеочередных нарядов. А сейчас Паха был на летних сборах, во внешнем море: от Николаевки до Гурзуфа, с базой у мыса Фиолент, и судя по строго сведенным Пашкиным бровям, все это была почти военная тайна.
На точке нашей особого воодушевления не было. Конечно, ведь душой всей компании и главным командиром был Пашка, так было с детства, и все принимали это как должное. И я тоже. А Галка, в отличие от меня, пришла не одна. Как выяснилось, она окончательно рассорилась с Пашкиным другом по учебной роте, еще до сборов. И не унывала. Трещала как сорока, раскинув юбку по широкой лавочке, и помахала мне рукой, не закрывая рта – привет! Я послушала новости и убежала домой.

Дома было тихо и пахло вишневым вареньем. Папа был в вечерней смене, и вот-вот должен был прийти. Тетка орудовала в жаркой кухне, жиличка тихо гладила кошку у ворот, а ее сынок дернул головой в мою сторону, и тут же отвернулся с видом, что ему все равно. Но надолго его не хватило, уже через полчаса мы болтали как ни в чем не бывало, и я поймала себя на мысли, что рада этому. И конечно, этот хитрюга развел меня на завтрашнюю пробежку по достопримечательностям, опять! Сапун-гора – его мечта, а недавно открытая диорама - просто удача!
Конечно, диорама. Не на приморскую ж стрелку мне его с собой тащить!

***
Шелковица поспела через две недели.
Вернее, начала переспевать. Первые ягоды шмякались, оставляя чернильные пятна. Я только этого и дожидалась каждое лето, сразу же надевала выцветший сарафан и лезла наверх. Даже апрельскую клубнику и первую черешню я не любила так, как наш черный тутовник.

Наше дерево в то лето впервые свесило ветки над плоской крышей пристройки. Теперь можно было лежать на досках и ловить ягоды ртом. Потом тетка мне писала, что отец спилил верхушку, чтобы если сучья от ветра обломятся, то не проткнули толь. Ходила я по нашей крыше с детства, мы с мамой ходили. Она была легкая, а топали мы босые по широким тесовым доскам, настеленным на черный горячий толь, и между досочками наступать было нельзя.
Я валялась на крыше и примерялась к ягодам вверху… и едва успела обдернуть короткий подол, скорей почувствовав, чем увидав темную макушку над верхней перекладиной лестницы. Но не разозлилась на квартиранта. Я же сама ему сказала про шелковицу. Я не злилась, только сказала, чтобы разулся и шел по доскам, они тут специально для этого настелены.
Он послушно разулся, и мигом устроился с другой стороны от меня. И тоже глядел вверх, в золото листьев и черные длинные ягоды.
— Я думал, она как малина, только черная. А это… виноградины какие-то. И листья совсем простые.
— Она разная бывает. У наших соседей белая есть. Не пачкается, но не такая вкусная.
Я уже поймала одну ягодку в рот, а одну на лямку сарафана. И сообщила ему:
— Не отстирается никогда! Этот сок хуже чернил. Даже с кожи трудно смыть, долго будешь тереть с мылом.
Сама я уже была вся черно-синяя. Я привстала глянуть на его белую футболку и злорадно ухмыльнулась. Кляксы чернели на его груди, но квартирант лишь безмятежно лыбился синими зубами. Что, распробовал? Я мягко прилегла на место, и припасенной палочкой легонько пошевелила ветку над собой. Чернопад… сладкая до невероятности. Даже хочется, чтобы она была покислее, эта ягода.
— Она сушеная делается как изюм. Тетя сушит, мелет и в чай добавляет. И в компоты еще, для красоты. — Сказала я ему.
И подумала - замечательная у него улыбка… когда он улыбается, то он… он кажется мне красивым. Мне вдруг стало до слез хорошо, и свободно. Как будто комок в горле, с которым я свыклась и не замечала, вдруг растаял. И правда, ведь все хорошо, все - сданы экзамены, впереди школьный выпускной, а осенью я стану студенткой! В том, что поступлю на филфак, я не сомневалась. И так и сказала, когда он спросил.
— Конечно, поступлю! Моя мама, она по специальности филолог, работала… работает в Центральной библиотеке!
Я и сама не поняла, как сказала это – причем так уверенно, как будто все уже устроилось, вернулось, мама вернулась… или написала, что возвращается к нам. Да, она написала, и письмо уже ждет в синем почтовом ящике на белой стене нашей улицы, ящике с номером нашего дома!

Да, в тот момент, на горячей крыше под солнцем в золоте листьев, я вдруг поверила – все так и будет… все будет хорошо!
Мы лежали на одной доске, голова к голове, и крупные черные ягоды падали на нас поровну, пачкая нам физиономии и одежду. Пахло горячей листвой и смолой от крыши и досок. Голова моя счастливо кружилась, от лета, свободы и нежной переспевшей ягоды. Я приподнялась, посмотрела и лениво поддразнила его: прощайся со своей белой футболкой! Сможешь покрасить ее в черный цвет, если хочешь. Он молча привстал, дотянулся длинной рукой и бережно сорвал с ветки широкий лист. Я смотрела, разомлев от жары и сладости тутовника. Смотрела вверх, задрав голову, как он задумчиво вертит в длинных пальцах этот листок размером с мою ладонь. И вдруг он сказал: — Одежда – это то, что нужно всегда. Как хлеб, вода, общение.
— Конечно. Ведь без одежды люди не смогли бы общаться. Даже на пляже.
Я пробубнила это заунывно-поучающим тоном нашей трудовички. Но он серьезно согласился и добавил, что именно одежда, а не оружие впервые сделала людей - людьми.
Мне окончательно стало смешно. Я все еще хохотала, когда он поднял руку с надетым на указательный палец зеленым листком шелковицы… пальцы у него на редкость ловкие, подумалось мне, а потом я ойкнула, сообразив!
— Ой. Девушка из ансамбля «Березка»!
— Ага. А теперь, смотри…
И немного прижал лист двумя пальцами, возле средней косточки.
— Наташа Ростова. — Догадалась я.
Уголок листа оторвался и отправился вверх, и, надетый на кончик пальца, превратился в широкий стоячий воротник… Получилась Мария Стюарт. Очень похоже.

Все-таки с ним интересно – дошло до меня. И необычно. Ни один из наших парней не стал бы играть с девчонкой «в платьица»! Да еще так серьезно, и при этом он был такой вежливый. И силенка у него есть, что сказать – как пушинку подхватил меня, когда я решила спрыгнуть с третьей ступеньки. Ладно, с ним не стыдно пройтись по бульвару, а Пашке знать не обязательно. Может, и не встретится нам никто из знакомых – экзамены еще не для всех закончились!
Радость у меня внутри забурлила, совершенно бешеная – я наконец нашла себе оправдание: это просто будет прогулка, и все. Вдвоем, просто прогулка по Приморскому! С ним! И в следующую секунду я, сделав чинный вид, благосклонно приняла предложение, нет, скорее вежливую просьбу: пойти вместе к причалу искупаться, за компанию!
— Нет, к морю давай вечером. А сейчас можно на Приморский, просто погулять.
Он обрадовался так, что не смог сразу ответить, просто кивнул. И не сводил с меня глаз. Конечно, губы у меня в ягоде, совсем черные – я опять хохотала, а он смотрел…
— Я только умоюсь. — отсмеявшись, деловито добавила я под этим взглядом. — И переоденусь, конечно! И я пошутила – ягодный сок смывается с мылом, если сразу. Прямо сейчас! И еще лист возьми – это ластик.
Он опять обрадованно кивнул – понял.

Выскочила я через несколько минут, в новых лодочках и светлом платье в голубую с белым клетку, и он уже ждал, тоже переодетый, и без следов ягодной черноты. И опять смотрел, без улыбки, тихо и восхищенно. То есть как обычно! Я открыла рот, чтобы сказать, что мы можем еще успеть забежать в театр, мне не терпится узнать, вывесили ли на кассе июльский репертуар, и…
Я открыла рот, но сказать ничего не успела.
Голова моя закружилась, я как будто задохнулась, увидев… да, в этот злосчастный миг я и увидела их рядом.
Впервые увидела их рядом, у крыльца.
И не сразу звуки вернулись ко мне, а когда я вдохнула, оглохшая, то почувствовала себя так, словно мне влепили пощечину. С размаху… стало дико и больно, и непонятно – а за что? Только что было солнце, свобода и моя легкость от счастья – жить… и вдруг все закончилось. Как будто солнце стало темным.
И остался в этой солнечной темноте только шепот, горячий и черный, как сок шелковицы. Нет, я не хотела верить в то, что вижу. Вижу, слышу… шепот и шорох шелка, и извиняющийся … нет, требующий, такой родной голос, низкий и чуть хриплый голос моего отца…
Да, это были они, и они были рядом – на крыльце у двери на нашу половину дома.
Мой отец, а ведь у него сегодня должна быть смена в день?
И она, тоже здесь, а ведь собиралась на цветочный рынок… и он говорит ей что-то, очень тихо. Я услышала только, как он назвал ее – Мариночка… три раза сказал. Она отстранилась, но дернулась отчаянно, от него, к нему, и взглянула из-за плеча… Марина, Мариночка… А потом он взял ее руку, но она вырвала эту руку и сцепила пальцы у горла, на белой шали, как будто хотела завязать узел у себя на горле. Но шелк уже упал с одного ее плеча, с узкого рукава, и пальцы ее промахнулись. А она, казалось, и не заметила.
И слепо шагнула вслед за отцом, подчиняясь его руке, и дверь за ними закрылась.
Все произошло так быстро.
Ее белая шаль осталась валяться на крыльце.

И мы тоже остались, а я глупо хлопала глазами.
Мы остались, не замеченные ими. Как ненужные оловянные солдатики, глупые и брошенные, я и он – замерли у крыльца. Я обернулась, мечтая о чем угодно – о руках, об утешении, недоумении или словах... Но наткнулась лишь на холодный вопрос в его глазах.
Его глаза спрашивали - ты знала?
Ты знала?
Нет, не спрашивали – обвиняли!
Как будто это я была виновата!
Я слишком поздно осознала, что это я, я сама смотрю на него исподлобья и с такой ненавистью, как будто это не его мать, а он сам… что сам? Лезет в нашу семью, вот что! Когда мама… она могла бы вернуться, быть может, если бы не эта… не эти любители отдыхать у моря! Все они, все, и мой отец тоже…
Нет, квартирант вовсе не обвинял меня, ни в чем. Мне почудилось, а может быть, в нем отразился мой собственный ужас и стыд. Он просто был хмур и бледен. Его губы были сжаты, а глаза темны и непроницаемы. И кроме грусти и понимания, я больше ничего, совершенно ничего в них не видела…
И как смеет он так смотреть!
Как будто это я, а не его мать! … как будто это я все испортила… все, все испортила! Все, что могло бы быть таким чудесным… и не будет. Могло быть!

Я не успела додумать, чего могло бы быть. Мне помешали вскипающие слезы, а через миг - яростный скрип калитки, а в следующий миг по глазам мне врезала белизной форменка на крутых плечах, и синий воротник, и ядреный блеск начищенной бляхи на ремне - Пашка!
Это же Пашка… через секунду я уже висела на Пашкиной шее, кружилась, схваченная стальным объятьем … и слезы стали смехом, похожим на плач, но я была рада, искренне, бешено рада! И сама целовала Пашку в твердые горячие губы, счастливая в его руках. Он пах знакомой солью и чистой, отглаженной форменкой, и привычным мне горячим, терпким запахом, от которого у меня всегда начинала кружиться голова. Еще никогда я так не радовалась ему, и ведь я же ждала его только послезавтра! Или завтра… да какая разница, это же он, мой Пашка, и между прочим, он бы ко мне пешком из Стрелецкой бухты прибежал, если бы позвала, я это отлично знала!
Всегда знала! И зачем мне кто-то еще?
И его мать с отчимом, и сестры будут довольны, когда мы с Пахой поженимся. Никто не будет смотреть сквозь меня размытым взглядом, и не нужны нам все эти столичные… и никто нам не нужен! Никто! Никто…
Я не оглянулась. Днем тетя отчета не требовала, а до вечера было далеко. Мы с Пашкой, тесно обнявшись, нырнули в калитку, и – по старым камням улицы, вперед, широкими шагами в лето и ветер, к любимому Приморскому бульвару, как положено – по традиции… и меня все еще трясло от смеха и слез. Все решилось.
За меня все решило лето, и правильно сделало! А все глупости я сейчас выброшу из головы. Я не отвечаю за своих родителей, и не собираюсь их судить, и никто не смеет…
Все! Забыто.

Мы долго гуляли по Приморскому, у синевы волн под парапетом, под солнцем, и Пашка что-то рассказывал, а я невпопад отвечала. Он сразу забывал, о чем говорил, и начинал все сначала. Я поняла только, что он забежал домой к матери и сестрам всего на пяток минут, и сразу помчался ко мне. А я уже совершенно успокоилась, и выкинула из головы и москвича, и его мать. Обоих выкинула! И все у нас с Пашкой было и будет отлично. Почему я раньше не замечала, какой он красивый? Привыкла. Квадратный подбородок и темные глаза, и широкие брови, и такие сильные руки. Знакомые, родные…
Мы шли рядом, и на нас поглядывали встречные парочки. Еще бы. Злорадная решимость добавляла мне уверенности, мои плечи сами расправлялись, подбородок привычно, гордо задирался, а когда я прикасалась к Пашкиной руке – всего лишь к локтю белой форменки, моим ладоням становилось жарко. А Пашка шел рядом со мной, сияя ярче, чем бляха на его матросском ремне, и не отрывал от меня глаз. Он ждал, когда начнет смеркаться, и я знала это и была этому рада. Мороженое, лимонад – нет, нет, я просила только холодной воды, без сиропа. Мы оба глотали эту воду, как будто измучались от жажды. А потом Пашка крепко взял меня за руку и потащил наверх, на холм, в каштаны.
На нашей стрелке были двое парней и знакомая девчонка из третьей школы, и конечно, моя Галка с новым ухажером из судостроительного, и еще кто-то… все завопили, обрадовавшись Пахе, здоровались за руку по очереди, а потом быстро обменялись новостями. И я засмеялась, гордая, когда Паха дал отмашку нашим - по-свойски, чтобы очистили палубу. Что, тупые? Чего ждем? А мне ни капельки не было стыдно, меня всего лишь легонько трясло. Пока-привет, у всех моментально оказались дела, а Галка возбужденно поддакнула, блестящими глазами ловя мой взгляд – ой-ей, и правда, времечко-то какое позднее!
Они все ушли, а мы остались. И Паха сказал мне - ты не пожалеешь никогда, Ритка.

Когда мы были одни, Пашка не хорохорился. Мне даже казалось, что он меня боится, именно меня, а не того, что я могу отчебучить. Как ни смешно это звучит. Борцовскую силу Паха ко мне применял только чтобы меня подкинуть, посадить на плечо или швырнуть в волну. И чтобы все это видели. Вот и теперь смотрел чуть исподлобья, и даже в полутьме я знала, что кулаки Пашкины сжаты, а мускулы на груди и плечах тверже гранита, ушибусь, если налечу. Я любила трогать и ощупывать его мышцы, но при этом запрещала ему поднимать руки. А сейчас не дотронулась. Нет, я только посмотрела на Пашку, чуть искоса, из-за плеча. Как… как она. Только без шали.
Пашка глянул на меня и рванул двигать лавку, углом к соседней. Потом притянул меня к себе, будто испугавшись, что передумаю и сбегу… да я уже и подумывала, только не успела.
— Я для тебя… да я все для тебя сделаю. — лихорадочно сжимал меня Пашка, а руки его все бессовестнее бегали по мне, горячие, сильные, такие нужные мне. — Через год женимся, вот училище закончу и год отслужу. Для начала мичманские нашивки, Ритка, но это только для начала! Ты не пожалеешь, клянусь, и не бойся ничего, я с тобой. Не бойся…
Я не боялась. Я вообще ни о чем не думала. Так, краешком мысли подумала, что Пашка очень ловко устроил нам удобный уголок, и мигом постелил свою форменку. И что досочки второй лавочки намного шире, чем у той, что стоит углом, я раньше не замечала, и… нет, меня трясло вовсе не из-за боязни.

Темнело стремительно, и хотелось закрыть глаза. И все-таки я увидела, успела увидеть светлые клетки своей юбки, и как они скользят по ногам. Платье издевательски медленно, но вовсе не наивно оголяло мне бедра, и, как живое, замерло, свесив широкий подол с лавки в пыль…

***
В тот вечер после шелковицы, а потом лавочки с Пашкиной форменкой я пришла домой, и мне было все равно. Вообще все. Скрипнула калитка, и я присела на нашу узенькую лавочку у ворот. Мы не сидели на ней никогда, только сумки с продуктами порой ставили. Но сейчас я опустилась на эти четыре узеньких бруска, сбитые и остроганные руками отца. И все, чего мне хотелось – это сидеть вот так, ощущая спиной теплый ракушняк. И ничего не думать. Можно было гладить подбежавшую к ногам Мурку, а заодно разглядывать в темноте косые клетки юбки. Широкий подол сам опускался меж моих расставленных колен, опять скользил по ногам своими клеточками, равнодушно, как будто платье стало мне чужим.
Так я еще никогда не сидела, глупо и некрасиво расставив ноги. Как пысающая телка, - мимоходом обсмеяла бы тетя Клавдия. Пусть. Мурка ушла, в последний раз скользнув шелковистой шерсткой, а мне не хотелось выпрямляться, и колени сводить тоже. Нет, я ничего особенного не чувствовала, никакой боли, и совершенного никакого желания вспоминать – так… будто нормы ГТО сдала. Или стометровку пробежала на время. Справилась. Даже жалко было немного, что ничего нету… ничего из того, о чем так много болтали с девчонками. Ничегошеньки я не чувствовала…

Зато теткин взгляд из кухонного окошка я почувствовала, ого-го как… ее спокойное лицо и взгляд, они плеснули в меня так, что я вздрогнула. Вскочила и побежала туда, в кухню, к ней.
Тетка была в моем любимом домашнем платье без рукавов и с широкой юбкой. Оно было и ее любимое - с крохотными ягодками вишен, темненькое и яркое, немаркое. Я вспомнила маму. Впрочем, я и не забывала о ней никогда. Мама всегда восхищалась своей старшей сестрой, легкой на подъем и рукастой – все горело в этих руках. А вот она сама… художница-неудачница, лишняя обуза в домашнем быту. Расколотить, разлить, пятен на новую юбку наставить – это запросто, а чтоб варенье варить в трех тазах сразу, да еще и на машинке успевать строчить! Мама восхищалась, а тетка частенько ворчала про то, что избаловала сестренку с маленьких лет. А все, чего надо было – это учить, ремнем почаще. Мои мать и тетка рано остались без родителей. Военные детки, как стали говорить позже, намного позже. В моем детстве я таких выражений не слыхала.
Мы молчали уже долго, очень долго. Я рассматривала клеенку на столе, тетка споро управилась с кухонными делами, и вдруг подошла к выключателю и щелкнула. И откинула с заблестевшего окна шторку. И теткино платье сразу стало темным, вишенок не различить… и сама она вдруг стала стройней, и строже. Я смотрела.
Она немного шила сама, из ситца. Строчила на древней немецкой машинке. Но крепдешины и саржу отдавала шить знакомой портнихе. Ткани на теткиных платьях были густо-яркие, темные с цветками и листочками, почти все с мелкими, и, как она говорила – реденькими. Такими нечастыми на затягивающем взгляд фоне изумрудной зелени, темной-темнющей, и еще цветов ночного моря. Хорошо помню цветки розового мака на одном из ее платьев, и еще нежные шелковые отрезы с розочками, много. Она их берегла, часто перебирала свои припасы, и расходовала вдумчиво. Экономно. Все это было заграничное, редкое. Теткин муж, старпом, по восемь месяцев проводивший в море - это он привозил ей и платки, и невиданные ткани. Привозил из каждого рейса. Мне рассказывали, что маленькой я его боялась, и каждый раз заново привыкала к дядькиному басу, смеху и морскому кителю с нашивками. Белый китель, праздники встреч, красное домашнее вино и наша семья… наша большая семья, ставшая для меня маленькой и как будто наполовину чужой с уходом мамы.

Мелькнула белизна полотенца, тетка вытирала руки. И присела напротив меня, подперла подбородок кулаком. И спокойно спросила:
— Что?
Я поняла вопрос. И опустила голову. Но глаза не опустила, я глядела на тетку исподлобья и прищурившись, и плевать мне было, что я выгляжу сейчас дурочкой с переулочка. Портовой Дунькой-беспамятной.
Теткина осенняя наливка уже багровела в граненом стаканчике. Полнехонько. Для меня. Под лунным светом багрец этот казался сладкой чернотой, и лунно белели теткины полные руки, а глаз и лица ее не было видно в темноте. Мы сидели, не зажигая света.
— Пей. – скомандовала тетка. Я глотнула как огня и услышала то же самое, повелительное и жесткое: — Что? Отвечай мне, Ритка.
— Так… как-то… — промямлила я, впрочем, нисколько не мечтая сдать задом и спрятаться. Нет, я спросить у нее мечтала. Только стыдно было, да и какими словами об этом спрашивать, мне было непонятно.
— Не поняла ниче?
Я неопределенно пожала плечами. Смотреть на тетку я по-прежнему не хотела.
И прикасаться тоже. Я вообще не хотела больше ничьих прикосновений, никогда, ни чужого тепла, ни… мне хотелось плакать, когда я вспоминала… нет, не приморскую лавку, оставившую синяки на бедре, и не гордую Пашкину форменку, которую он тряханул по-молодецки, разглядывая. Нет, только то, чтоб было перед этим - наше крыльцо, папин взгляд и его властная рука на белой шали. И обида моя – не уходила, нет, она стала еще злей, и грызла – ну почему? Почему вот так просто, просто - скрипнула дверь за отцовой спиной, и все? И ничего не вернуть. Теперь я точно знала, что это навсегда. Что все мои мечты были детскими, наивными. Что я не хотела замечать правды. Мама не вернется, они не будут вместе. Мы не будем вместе.
Я молчала и глядела в пустоту стакана, и тогда тетка обняла меня сама. Схватила крепко и прижала к груди целиком, как маленькую. В пышности теткиной груди вполне можно было спрятаться и дышать. В запахе тепла, так похожего на мамино… я не выдержала и разревелась.
— Дурочка моя.
Теплый теткин шепот и баюкающие ладони, они умели обнять меня целиком, всю, и неважно, что я уже не была маленькой. Она все равно обнимала меня всю, легонько покачивала и шептала, вовсе не расстроенная… даже спокойная. Будто бы довольная чем-то. Как будто я ее порадовала своей дурацкой выходкой. Тетя смеялась и говорила мне, чтобы я не переживала, и дело-то житейское, а вина если и есть, то вся ее – недоглядела. И опять тихий грудной смех…
— Думаешь, ничего не видела? Да любой женщине пожелать столько, сколько мне судьба дала женского. Не, Ритка, щас мужик не тот пошел… да шучу я. Поплачь, детонька, хорошо все будет. Все у тебя будет… — и быстро спросила, чуть ли не сердито: — Замуж пойдешь за него?
Я не успела подумать, как мои губы прошептали – нет…

0

3

***
Расписание репетиций! Вот первое, о чем я вспоминала, просыпаясь в те июньские дни. И вспомнив, подпрыгивала с постели в приливе счастья, соленого и свежего, как летний ветер с моря! Я неслась к артбухте, я могла и пешком полдороги промчаться, если не сразу удавалось сесть в забитый утренний троллейбус. И сегодня я спешила к открытию театра. Влетела в двери служебного входа и поздоровалась, и мне благосклонно кивнула вахтерша, коротко глянув поверх очков и вязанья. Я была здесь своей.
Вчерашний вечер ничего не изменил, меня так же тянуло в театр. Нет, еще сильнее. Листок со списком был уже пришпилен к доске объявлений. Вот!
В. Арье… ура! Сегодня, еще раз!
Завтруппой упорно вписывал одну из ведущих актрис, Верочку, под ее девичьей фамилией – Вера Арье, игнорируя фамилию ее мужа – Мищенко. Неудивительно, ведь в Веру Дмитриевну невозможно было не влюбиться, так говорили все. И я тоже была влюблена в нее, когда она была на сцене. Я рыдала, когда зверски казнили Зою, юную, хрупкую и несгибаемую. Хохотала вместе с озорной Марианой в «Тартюфе», с первой сцены «Маскарада» держала свое колотящееся сердце обеими ладонями – ведь Нина погибнет, ей не спастись, не ускользнуть из колючей проволоки лицемерия и подлости… иногда вместо Верочки была другая актриса, правильно надо было говорить: «второй состав». Но в Сороке-Воровке у Веры Дмитриевны не было второго состава. Только она была Аннушкой-Анетой.

Мчалось лето. А для моего любимого театра - время гастролей, которые будут в июле и августе. А еще лето - время отпусков и ремонтов. Я видела, как освежили главный фасад почти нового здания, и посолиднее обставили зрительское фойе. И в последнюю очередь взялись за актерские гримуборные, что вызывало множество неурядиц, от шуток до нешуточной ругани и обид. Говорили, что управление выделило театру средства, и директор обещал всем актерам к осени не только удобные комнаты, а еще и новую служебную буфетную. А пока: «Работаем. Готовимся к годовщине Победы, обновляем репертуар.»
Спектакли шли по выходным и еще три раза в неделю. Зал не был набит битком, как зимой, когда в театр мы приходили целыми школьными классами. Но зрители были всегда, и актеры выкладывались каждый вечер – неважно, сколько людей в партере и на балконах. Я приносила актерам между выходами прохладной минеральной воды, а в дождливые дни – горячего чаю и кофе. Сама, меня никто не просил об этом, но все были рады. Очень рады и благодарили – редко кто из них в перерывах бежал в буфет. Смотрели из-за кулис на сцену, или уходили в свои комнатки-гримерные, а дни и вечера становились все жарче. Каждый спектакль, пусть повторенный сотню раз, был немножко другим, и здесь, в театре, был свой, особый, теплый и переменчивый мир - то по-детски веселый и обидчивый, то мудрый и величественный, как в исторических пьесах о древних философах. Мне было хорошо среди этих людей. И я была уверена, что у артистов всегда так – дружба, поддержка, необидные шутки, когда что-то не получается. Как может быть иначе? Ведь это театр! Я думала так очень долго.

Летние отпуска распределяли по графику, а в массовые сцены просили всех свободных актеров, всех, кто соглашался – кружковцев, рабочих сцены, служащих. В пьесе о французской революции нужна была целая толпа - хотя бы десять-двенадцать статистов в первом и в последнем актах, и в «Маскараде» на балу тоже. Да и в каждом спектакле нужны были люди. Я совершенно не боялась, и уж кого-кого, а меня не нужно было просить! Правда, в первый раз я все же испугалась, причем уже на сцене. Испугалась до темноты в глазах, но убежать было нельзя, да я бы и не смогла – ноги приросли к доскам пола. Все из-за того, что я взглянула в зал, всего на миг подняла глаза от веера, который должна была раскрыть и закрыть несколько раз, как бы в задумчивости – меня научили… но я подняла глаза, и уже не могла отвести взгляда. Мне стало странно и легко. В голове запело, а ноги налились тяжестью, но удивило что-то другое. Воздух стал чужим, и звуки, и цвета - как будто я перенеслась в другой мир. Просто не нужно было глядеть в зал. Мне советовали – не смотреть в зал, лучше на сцену, где идет действие. Можно сделать мечтательный вид и думать о чем-нибудь своем – так делают опытные, только на рампу и в зал смотреть не надо. А я посмотрела.
И темный живой полукруг оказался совсем не таким, как я представляла. Он был дышащим. Ждущим. Он спрашивал! Свет бил мне в глаза, и не видно было лиц, не видно было даже, полон ли зал или в нем половина мест пустуют, как бывало нередко… мне было все равно. Даже если бы из этой густой и теплой тьмы смотрел и спрашивал один-единственный человек, а не множество глаз, это ничего бы не изменило – этот темный зал ожил для меня. Ожил навсегда.
Хорошо, что мне нужно было просто стоять у колонны из папье-маше и обмахиваться веером. Это была сцена бала, и единственное, за что меня пожурила реквизитор – я слишком сильно стискивала ручку веера. Зато не наступила себе на юбку, как посмеялся Барсыч, со многими дебютантками случается!
Он назвал меня дебютанткой. От этой шутки стало тепло внутри, и забылись все невзгоды.

Из кабинета директора был отличный вид на Артиллерийскую бухту. А сам директор театра был другом теткиного мужа, еще с времен фронтовых театральных бригад. И у него вечно были, как выражались в театре, «контры с руководством». Я не задумывалась о смысле этих выражений, но в тоне говорящих ощущалась какая-то тревога, вместе с уважением к директору. Когда он просил принести чаю в кабинет, где ждал важного звонка, тетка отправляла меня.
Первым делом я распахивала окно с видом на набережную и бухту, потому что в небольшом кабинете вечно висел синий туман. Директор постоянно смолил папиросы, еще хуже моего отца. Я вытряхивала тяжеленную пепельницу, сделанную из шрапнельного стакана, протирала стол и наливала в тонкий стакан с подстаканником черного, огненного чая. «Вот она, молодежь наша», - степенно любовался Петр Семеныч. И строго спрашивал, не передумала ли я идти учиться на библиотекаря. Театру тоже нужны молодые кадры. И нету в мире профессии лучше актерской, беспокойной и творческой, разве я этого еще не поняла? Я отвечала, что люблю театр и смотрю все спектакли, но учиться пойду на филолога. Я не чувствую в себе никаких способностей, и даже тихонько стоя в массовке боюсь посмотреть в зрительный зал. «Отставить страх», - строго играл бровями Петр Семенович. И поддразнивал, звеня ложечкой в стакане: «Оно, конечно, в библиотеке спокойней, а главное – тихо.»
За окном шумело море, кричали мальчишки на набережной, летело лето.

Июнь летел, я торчала в театре целыми днями, все мое свободное время. Не потому, что мне стало плохо дома. Вернее, не только поэтому. Да, в нашем цветущем дворике под скалой мне было нервно и смутно, и я мстительно ждала – еще неделя и несколько дней, и они уедут! Навсегда. Уедут эти квартиранты, мать и сын. Я не знала, кого из них мне обиднее видеть. Павел несколько раз пытался заговорить со мной, но я убегала. Мне невыносимо было видеть его. А Пашку я не видела с того самого нашего вечера на Приморском, и, к ужасу своему, не так уж и скучала. Пашка в тот же вечер предупредил меня о том, что теперь сможет вырваться ко мне не раньше, чем через неделю – наряды и строгач сегодняшней явкой после отбоя он себе обеспечит, но уж точно не жалеет об этом. И ухмыльнулся так, что я засмеялась, треснула его кулаком в грудь и простила. Цвела и благоухала ночь, та самая - Пашка проводил меня домой, и не зашел к нам, а помчался в Стрелецкую бухту. Рванул в училище, по-хозяйски гордо стиснув и поцеловав меня у калитки. И всю следующую неделю я ловила себя на странной мысли – я боюсь встречи. Первой встречи после Приморского, холодной воды без сиропа и горячей лавочки с брошенной на нее отглаженной форменкой. Я боюсь увидеть его. Боюсь увидеть моего Пашку? Нет… это чувство скорее напоминало стыд. Я знала - мне трудно будет гордо, как я делала всегда, вскинуть перед ним подбородок. Смотреть ему в глаза. Смеяться, поддразнивать. Мне придется играть, теперь мне придется играть – а раньше я смеялась и гордилась, как дышала… но теперь, за один-единственный день, все изменилось. Моя жизнь пошла по другой дорожке. К добру или к худу? К пустоте или к чуду…
Театральные будни и их летняя круговерть стали для меня выходом - спасали и от мыслей, и от тревоги.

И что удивительного в том, что я попалась под руку предприимчивому завтруппой, а потом и Барсычу? Это случилось как раз на следующее утро после злосчастного дня, когда Веру Дмитриевну с вечернего спектакля увезли на Скорой. Перепуганы были все. Она доиграла Нину бледная, как будто и правда отравленная, и держалась за левый бок. И растерянно твердила – как же так, ведь ничего у нее никогда не болело… Ее так и увезли в бальном платье и локонах, а костюмер бежала рядом с носилками и беспокоилась только о том, что недостаточно ослабили корсет. Другую актрису она вынула бы из костюма даже полуживую, но это же была Верочка… К счастью, уже через три часа стало не так страшно. Все обошлось несложной операцией, а могло бы закончиться плохо – с аппендицитом шутить нельзя.
«Одну-две неделечки отдохнуть, и все будет распрекрасно», – уже на следующее утро ворковал над Верочкой солидный седой доктор, а в палате нельзя было пройти от букетов. Я тоже навещала Веру Дмитриевну, и она улыбалась мне, как своей. От ее улыбки светлело все вокруг. Ее нельзя, невозможно было не любить…

Так в мою жизнь и вошло незваное счастье. Закружило, заколдовало, и это была моя игра, только моя - игра с собственной жизнью, восхитительная и страшноватая. Почувствовать себя другой. Один только раз, всего неделя, или чуть больше – краткое время моей жизни, прежде чем я вернусь на свою рассчитанную, правильную дорожку. Но почувствовать себя другой стало мне необходимо, как дышать. Другой: не просто из другого времени, как Нина Арбенина или Мольеровская Дорина, Джемма из Овода и Анета-Аннушка, нет, время и история ничего не значили, роль моей современницы Любы из «Белой пристани» точно так же открывала дверь из моей реальности в другой мир. Меня попросили – если я хочу, конечно, - помочь на репетициях. Если «хочу-хочу», ведь крепостное право давно отменили, к режиссерскому сожалению, – поддразнивали молодые артисты.
Предлагали поучаствовать в репетициях не только мне, могли попросить об этом любого, кто сидел в зале во время прогонов. Нужны были всего лишь реплики, которые требовалось говорить как можно четче, строго по тексту, и не спешить. Ни в коем случае не мямлить, но и не «выступать», не тянуть внимание – строго пояснял режиссер. Но никогда не сердился, если я или другой помощник с тетрадкой роли в руках увлекались, и сами пытались «играть». Вернее, наигрывать – так это называли опытные актеры. А молодые дурачились и не зло высмеивали, и порой помреж прерывал репетицию, чтобы поругаться на всех, не различая, как он говорил, чинов и званий. Спорили и кричали очень часто, и уж точно не из-за нас, «суфлеров», и при этом рев Барсыча, говорили, был слышен даже в зрительском фойе.
Читали и Сороку-Воровку, за столом. Режиссер назначал такие репетиции нечасто, мне просто повезло. Анету я знала наизусть, каждое словечко, каждое выражение могла бы выдать, хоть ночью меня разбуди.

— Воо-оо-от…
Это Барсыч, хитренько обведя нас рысьими глазами из-под ржаных бровей, это он ехидно протянул: «Воо-о-от. Девушка из буфета наизусть нам ролю читает! А? Что?» И рассмеялся смущенный женский голос, а второй весело заспорил…
— Когда уже репетиционный нам докрасят... — задумчиво протянул-пробурчал Барсыч...
И вдруг гаркнул: — На площадку. Все! Вторая сцена.
И у меня закружилась голова – в одну сторону, и сразу же в другую...
Но это было неважно, я все равно знала слова Анеты назубок. Помнила и дышала ими – и их не выбили бы из моей головы ни тяжелая дверь, ни шторм средней силы.

— Верочку играет. — Определял помреж, так, словно меня здесь не было. Но было совсем не обидно.
— Верочку, Верочку… — возражал и соглашался Барсыч. — Нет, не только. Еще что-то есть, и ведь хорошо… Горько, свежо - юность. Нету надрыва, потому что сила есть. Много силы. Правильно же все, неужели не слышишь?
Помощник не соглашался, но слушал нас с интересом.
А я… мне нечего было бояться здесь, и нечего терять. Им – настоящим, уверенным – было интересно! Зачем-то было им нужно, чтобы я была на сцене, здесь, с ними, и вместе со всеми перечитывала прекрасную книгу о правде и свободе, об унижении и силе возвыситься над любым унижением. Выстоять, выдержать, пусть даже ценой жизни! Мне помогали, вели и подсказывали, и я не уловила момента, в который все стало легко. Последняя посторонняя мысль была глупой и злорадной – вот если бы он, злополучный квартирант, если б он тоже сидел сейчас здесь, в зале, и видел, и слышал меня! Меня - Анету. Мою Анету. Видел и слышал… и от этой мысли мне стало уже совсем свободно, как будто лопнули обручи, невидимо стягивавшие мне горло и грудь. Я очень старалась, я хотела быть как Вера Дмитриевна. Я старательно делала все так же, как она, наверное, я смешно ей подражала, и я честно хотела подражать как можно лучше – так, как только смогу. Но была внутри меня легкая уверенность: все, что я делаю - так и должно быть. Все мои слова и я сама – просты и правильны. Ведь все, что порой нужно –это всего лишь свобода, и если она у тебя есть, то не страшны беды! Если бы у Анеты была эта свобода, это счастье быть собой и не бояться несправедливости, если бы Анета была свободна, она не погибла бы!

Этот театральный день стал моим самым счастливым. Просто, когда счастье рядом, оно кажется обычным воздухом, которым дышишь.
— Тебя не услышат в зале. Зачем зажимаешься? Ты пой! — мимоходом сказал мне судья, убегая на перерыв. Он был вовсе не старый, и для роли его гримировали. Я засмеялась – над одутловатыми белыми щеками развратника-бальи блестели молодые глаза, а парик был ужасно смешной, в бараньих темных кудрях. Но я помнила, как однажды, когда бальи Виктор Федорыч сказал Анете – «ты сегодня же пожалеешь об этом», мне стало по-настоящему страшно, а не смешно. Они в тот раз читали пьесу, собравшись за большим столом, без костюмов и грима. А мне тогда разрешили тихонько посидеть рядом.
Я в тот день спрашивала, приставала ко всем – а зачем повторять уже выученную наизусть пьесу? Мне отчего-то важно было это понять. Разве репетируют не новые спектакли? И мне охотно объясняли, и молодые актеры, и даже уважаемые, старшие, со званиями. «Ты ведь перечитываешь книги? И всегда находишь что-то новое.»
Потом я часто вспоминала, как они кричали друг на друга, ругались и спорили. А потом вместе смеялись, и собирали чайный стол, чтобы еще поговорить, хоть и было уже поздно, и многим нужно было домой. И я все больше убеждалась, что так и должно быть, и что в театре так всегда – громко кричат и спорят. А потом смеются вместе, пьют чай и говорят обо всем на свете...

Утром я неслась в театр, вечером так же неслась домой, с таким же сумасшедшим сердцем. Не знаю, в театр ли утром, или домой вечером – не знаю, куда меня тянуло сильнее. Я ведь понимала, что квартирант высматривает меня и ждет. Ждет каждый вечер. Наверное, он больше не ходит по вечерам к морю, хотя осталось мало дней. Ждет, а дождавшись, не показывает виду. И уходит к себе, едва кивнув, – добрый вечер, Маргарита.
И спокойной ночи.
Он все равно уедет, - тоскливо думала я. Уедет, и я не увижу его больше. Так чего же я боюсь? Чего трушу… нужно просто подойти к нему, открыто и честно. Просто позвать его с собой – завтра же. Я позову, и утром он пойдет со мной, и глаза его опять будут сиять сдерживаемой радостью. Засветятся темным огнем, как всегда, когда он смотрит на меня. Позвать – просто подойти и сказать ему: мне позволили помогать на репетициях. Хочешь посмотреть?
Но я не могла. Не смогла. Мешали гордость и слезы, и белая шаль Марины Сергеевны. И короткий взгляд отца – все хорошо, дочка? Короткий – отцу нужно было время для себя. И для нее, ведь оставалось так мало времени.
Я не подошла к квартиранту и ничего ему не сказала. Молча ушла к себе и легла спать.
А назавтра мне уже не было страшно. Нисколько не было страшно, хотя из зала смотрели. Люди подходили и присаживались в партер. Всегда были люди, свободные актеры и рабочие сцены, мелькали знакомые лица. Он тоже мог бы прийти сюда. Если бы я позвала, он пошел бы со мной и тоже сидел бы сейчас в зале. Шло действие, и в нем было время и пространство для всех: играла русская крепостная актриса, гибла итальянская служаночка - а я представляла, кто мог бы смотреть сейчас на меня. На Анету. Он бы понял, он бы все понял – в ней и во мне, я знала это.

— Сможешь? Не струсишь зала? Если придется по-настоящему. Что молчишь? Сможешь ведь.
Я кивнула. Я знала, что смогу. Я больше не боялась.
— Ну смотри. — сверкал глазами Барсыч, спокойный как рысь перед прыжком. — Все делай как на репетициях. Тебе подскажут и помогут. Собьешься – вытащат. Но ты старайся. Или нет – ты не старайся. Поняла меня?
Я действительно его поняла тогда. Наверное, я резко повзрослела в то лето.
И я поняла его, горьким мгновенным озарением, как перед прыжком в воду – поняла. Барсыч закусил удила, и это слегка испуганно, но и восторженно поняли все. Сорвался, опять – я не успела уловить, кто это сказал. Сорвался - его любимый спектакль, выродок в глазах управленцев, чиновников от искусства, его детище – будет сыгран в последний раз, перед тем как пьесу снимут со сцены! Эту пьесу, бережное следование рассказу Герцена, в свое время утверждали, что называется, с боем. Требования были - усилить политическую окраску, например, показать революционные настроения крепостных актеров. «Спеть марсельезу в сцене Аннушки и графа», – бесился, вспоминая, Барсыч.
Но игры кончились. Воскресенье пришло, и дата спектакля была на календаре, на первом листе, а Вере Дмитриевне был предписан отдых для полного выздоровления. Еще на несколько дней – на три или четыре дня. Но спектакль не отменен. Как – не отменен? Что вы говорите…
Удивлялись смелости режиссера, радостно или озадаченно. Кто-то хмурился. Азарт и тревога за сценой - нередкие мои ощущения перед началом спектакля, но сегодня было больше тревоги. И непонимания. Я наблюдала, аккуратно пристроившись у подоконника - в конце коридорчика с окном на набережную. И я ни к чему не прикасалась, платье Анеты нужно было беречь. Виктор Федорыч – бальи и граф, вообще не пошел в свою гримерную. Он присел в другом конце коридора, у комнаты с реквизитом, и смотрел в окно.

Барсыч никогда не прятался, и часто говорил все как есть, при всех. И сейчас говорили они с помощником громко. Говорили, даже не заперевшись в кабинете.
— Риск – дело благородное. Где наша не пропадала, Семен! Смелее, я все на себя возьму. На бис спектакль отыграем. А победивших…
— И судят, и расстреливают. Знаешь же.
Барсыч молчал, и опять взволнованно басил помощник:
— Разбавить репертуар ты тогда решил. Герценом? Пьеска-то могла бы быть и политичней. А не лиричней! Как в управлении сказали? В духе времени, в честь приближающейся годовщины!
— У нас есть политичные. У нас утвержденный репертуар.
— Да сколько я тебе уж твердил, все одно и то же. Вот же уперся ты.
Вот теперь дверь закрылась. И голоса сразу стали скрыты – и уже нельзя было слушать, это было все равно что подслушивать то, что не предназначается тебе… но я не смогла уйти от этих дверей. Не смогла, и все. Быстро и без выражения говорил помощник Барсыча. Как уже сто раз без толку выговоренное, очень искренне и тревожно.
— Ладно бы, если б в составе труппы дали, вторым, да хоть третьим составом! А то что же, главреж дочку буфетчицы готов на сцену выпустить, только чтоб амбиции свои…
— Она талантливая девочка. Редкость, жемчужина. От бога.
— Да не в ней дело, что ж ты так на меня… ведь если б Зою Космодемьянскую, другой бы разговор! Чтоб спектакль, значит, не сорвать, да пускай хоть жемчужина, хоть буфетчица, раз играть умеет! И директор наш со всей душой бы, и наверху поняли и оценили бы, как находчивость нашу, смекалку! А то ведь… эта сорока уже как кость в горле, терпели нас только из уважения, и чтоб подписанный репертуар, значитца, выдержать. Билеты опять же раскуплены до конца сезона. На сороку твою! Воровку!
— А я все-таки выпущу. Сегодня.
— И партбилет на стол положишь, Борис. И не посмотрят, что герой войны.
Я слышала не все, что они говорили. Голоса звучали то громче, то совсем неслышно. Еще помощник сказал, что негоже подводить директора, ситуация сложная, и что есть ведь отличный выход. Беспроигрышный. Если бы безвыходно – пан или пропал, другое бы дело, а так – чего же подставляться-то за бесплатно, и людей подставлять. Потом они немного помолчали, и я поняла – все сказано.
Я была рада, что они договорились.
Мне даже грустно не было. Ведь все было во мне, навсегда.

— Костюмы сдавайте, реквизит - тоже мне, аккуратнее, товарищи… — привычно строжилась костюмерша. Я уже переоделась в свое платье и стояла в кулисах. Шумело наверху в колосниках, убирали не выставленные декорации. С авансцены, из-за занавеса, доносился уверенный голос: — А сегодня мы с вами, товарищи, устроим особенный вечер. Давайте мы с вами устроим концерт по заявкам из зала! Песни военных и мирных лет. Отрывки из любимых спектаклей, стихи. И пусть первым будет наш любимый - Севастопольский вальс!
Последние слова помрежа не были слышны, но они были угаданы в реве и аплодисментах. И вечер действительно удался.
Я никуда не ушла.
Первым был вальс, и последним номером тоже вальс, и усталые актеры играли и пели, и танцевали, и читали стихи больше двух часов, пролетевших незаметно. А я смотрела из-за кулис.

Дома горел свет в кухне. Тетя! И Пашка… он пришел. Я совсем забыла о нем. Как это получилось, что я забыла…
— Тот мичманок к Ритке ходил, теть Клав? А? Вы мне… — Пашка мирно скрежетал зубами. — Увижу… — тетка ворковала что-то успокоительное, потом наставительное. Ревнивец выдал еще пару выражений типа «ноги выдерну» и «наплевать», потом в кухне стало тихо. Я прокралась к себе, быстро переоделась в старенькую батистовую сорочку и легла. И когда тетя заглянула ко мне, я сделала вид, что давно уже сплю. Тетка ласково хмыкнула и ушла.
Вскоре хмуро протопали ботинки по крыльцу, донеслись вежливые, короткие слова прощания. Ушел. Отбой у них в 22.00. На циферблате злая полночь, и ветер поднялся. Пашка… не подошла, не обняла. Подумать не успев - спряталась, а Пашка среди ночи помчался в училище, как обычно со мной - не солоно хлебав. Как тетка его выпроводила? Какими словами? Ушел - и опять получит наряд и выговор, а может и чего похуже.
Я подскочила в постели, и мне стало горячо.
А вдруг Пашку отчислят?! Из-за меня… отчислят перед выпуском, за злостные нарушения распорядка… все Пашкины мечты, служба от младшего командира, море и загранка, черт… все к черту – из-за меня? Да, а из-за кого же. А я-то хороша, ни разу не вспомнила о нем. За всю сумасшедшую театральную неделю – не вспомнила своего Пашку ни разочка…
Зато вспоминала другого.
Чужого. Того, кто скоро уедет и забудет обо мне.

Я не стала плакать. Сдержалась, как будто отказав себе в праве выплакивать в подушку свои ошибки, вместо того, чтобы исправлять их. Проглотила слезы, и незаметно уснула, так крепко, как будто провалилась в яму. Мне снился смех под золотыми листьями, и на мне было белое платье Анеты, на которое я ужасно боялась посадить шелковичное пятно, но почему-то хохотала, когда падали ягоды. Еще снились вежливые слова и тонкие черты. Протянутая осторожно рука, внимательный взгляд высокого серьезного парня. Улыбка. Несбывшееся.

Назавтра я все сказала Пашке.

***
Пашкина семья – дед, мать, отчим и две младшие сестренки, все они прожили на нашей улице три года, а затем переехали. Вернулись ближе к южной бухте, где у Пашкиного деда был старый дом с садом. Его мать привыкла держать большой сад с огородом, и жить близко к центру и вокзалу ей не понравилось. Хотя даже в своем маленьком дворике под скалой она умудрялась выращивать баклажаны. А в сезон фаршировала свои синие овощи морковкой и кабачками, варила в здоровенной алюминиевой кастрюле и таскала продавать на привокзальный рынок. Приезжие брали «синенькие» охотно, в основном за красотищу, на вкус ее синенькие были так себе. Вот, три года в соседстве, общих праздниках и буднях. Три года пробежали, разделив наше детство и первую лихорадку взросления… и в одну школу мы бегали, только я училась на два класса младше.

Весь день я думала. Что бы я ни делала – мысли били, набатом и пощечинами. Я ведь знала, что Пашка сорвется, если скажу ему все открыто – поторопилась, не хочу, не могу, не это мне нужно! Не сейчас! И уж если честно, до донышка честно, то – и не жалею! И никогда не пожалею о том жарком дне с холодной водой и лавочкой в сумерках, под каштанами и звездным небом. Не жалею.
Что у нас с Пашкой было, с чего все началось? С трех лет нашего общего детства – может быть, это и мало. Но мне эти годы кажутся огромным и долгим временем, в которое вместилось очень-очень многое. В те три года на Охотской мы с Пашкой и сошлись, что называется, характерами. Сначала чуть друг дружку не поубивали, а через год целовались. Только он уже умел, а я нет.
Я попыталась вспомнить, о чем мы с Пашкой разговаривали, тогда и потом…
О разном. Наверное, мы говорили обо всем. Но Пашка никогда не был многословен, и терпеть не мог всякое фантазерство и фанфаронство, как он называл стихи и наш школьный драмкружок. И уж точно - мы с ним никогда не говорили о театрах, и даже о кино редко. Понравилось или лажа: все увиденное на экране легко вмещалось в эти два определения, и мне это нравилось. Мне, и всем парням и девчонкам в нашей дружной компании. Я привыкла к прямоте и силе, а на грубость могла ответить так, что пацаны отлетали от меня с обиженным – че, дура что ли… и я, и все наши девчонки могли так врезать коленкой и кулаком, что никому мало бы не показалось. Я и Пашке спуску не давала, а дралась как бешеная кошка. Камнями, песком, всем, что под руку попало - я же была слабее его! Однажды я разбила Пашке голову камнем, ему было четырнадцать, а мне почти тринадцать. Пашка говорил гадости и пытался топить меня. А потом вылез из воды, нагло по привычке стащил передо мной мокрые трусняки, чтобы выжать… и получил по башке здоровой галькой, и тут же пошла кровь. Я ужасно испугалась, а Пашка тогда сказал своим, что с парнями подрался. А потом мы помирились, и Пашкин взгляд вновь скользил по мне озорным солнечным зайчиком, а я таяла. Еще не соображала ничего, но таяла, мне делалось жарко под сарафаном, и горели губы – в мои пятнадцать. А потом Пашкина семья переехала на Инкерман.
Пащкин отец умер всего через пять лет после войны, дед уже почти не видит. А отчим понимающий мужик, с отчимом Пашке повезло. Это отчим устроил хулигана Паху в Нахимовское. И еще у Пашки две сводные сестренки, за которыми уже глаз нужен. Еще годик-другой и замуж выдавать, - со знанием дела говорит Паха.
Если бы не тот злополучный день, начавшийся для меня нежной шелковицей, а закончившийся белой шалью и лавочкой в Приморском парке… если бы не эти квартиранты, мать и сын, то мы дружили бы с Пашкой, дружили - как было всегда. И пусть бы он ревновал меня, я привыкла. От мысли, что мы расстаемся вот так, ни за что, ни про что, расстаемся, скорее всего, прямо сейчас - мне становилось дурно, а в глазах строились картинки. Вот он улыбается, жестко кривит губы, и глаза его темнеют. Сноровисто стелет форменку. Привычно двигает лавку. Очень привычно и деловито…

***
По субботам мы обычно собирались на заброшенном причале, туда я в тот день и пошла с веселой улыбкой. Потом поплачу, дома. Ага, все наши парни и девки были у белых камней, спорили о чем-то и ржали. И Галка, сидя в новом открытом купальнике, щебетала что-то звонкое в Пашкину каменную спину. Я смотрела только на него и соображала. Он стал немного другим… взрослым он был всегда, даже пацаном он казался мне старше своих лет. Уверенным и умелым. Он и правда много чего умел – и в море, и по хозяйству. А теперь он совсем взрослый. И смотрит, и говорит по-другому…
И я не решаюсь подойти к ним. Аж пупырышки по коже… Чего я боюсь?
Я стояла, невидимая из-за заброшенного лодочного сарая, и смотрела, и вдруг… Он же выдернул занозу, - вдруг дошло до меня. Многолетнюю, ноющую занозу - меня. Взял, присвоил, добился. А я…
Я еще не все поняла насчет себя. Только я давно догадывалась, что не хочу варить борщи в ведерной кастрюле, как Пашкина мать. И держать сад и огород, и продавать персики и синенькие на рынке тоже не хочу.

Пашка дернулся, увидев меня. Подскочил и за руку увел подальше от всех, даже поздороваться не дал. Он никогда раньше такого не делал. Мы вообще никогда и ничего друг от друга не скрывали в своей компании. Раньше.
— Я от тебя отказываться не собираюсь. — жестко сказал Паха, притянув меня к себе. — Я тебе обещал, Ритка. Следующей весной женимся. А покамест встречаться будем.
Я прищурилась Пашке в лоб, задрав подбородок - как когда-то, в детстве… и он дрогнул первый.
Улыбнулся.
Как же я таяла от такой его улыбки – хулиганской и чуточку смущенной… а сейчас чуть в песочек не впиталась, как медуза. Если мы сейчас помиримся… ой, если… то сегодня же будет Приморский парк, и сладкий запах акаций. И лавочка. Или другой тихий пляж, где никого нет! Пашка все знает, все умеет и местечко найдет… Мне бешено захотелось прижаться к Пашке, изо всех сил обнять его спину, вжаться щекой в железную крепость Пашкиной груди. И забыть обо всем, и пусть бы стиснул и покружил, и утащил в воду…
— Я страх как по тебе скучаю, Ритка. Всю неделю с ума схожу. Прячешься от меня, да? Финтишь? Ну не зараза ты, а?
Я уже дернулась его ударить по чему-нибудь, как обычно… но на пирсе завизжали девчонки. В холодных брызгах по горячей коже - захохотали, и я видела за Пашкиным плечом, как они обнимаются, каждая со своим… А ведь все мы давно разбились на пары, - мутноватой тоской пришло и обвеяло то, чего я частенько не хотела замечать. Не хотела видеть и знать. А теперь пора - или делать выбор, или уходить, а драться сейчас глупо и смешно. Да и поздно…
— Паха, я замуж не хочу. — деловито отрапортовала я Пашке, опомнившись. — И через год – тоже нет, не хочу. Рано еще.
И поспешно поставила точку: — И баловаться тоже не буду.
Пашка отвернулся. Глянул на дурачащихся в волне пацанов. Они как бы между прочим ушли подальше от нас, и оглядывающихся девчонок утащили. Только Галка, как ни в чем не бывало, осталась. Просто пересела спиной к нам, на другой камень. И мечтательно смотрела куда-то в небо.

— Я что, первый день тебя знаю, Ритка. Я ж тебя как себя знаю. — Тяжело выдавил Пашка, поймав мои руки. Я видела, что он закипает, и похоже – взорвется, но не прижалась к нему. Не засмеялась. Я молча ждала следующих слов.
— И как ты баловаться не хочешь - вижу. Глазами блестишь, ноздрями крутишь. Баловаться, значит, да?
Я молчала, но глаз не опускала. Еще чего.
— Ты ж не балованная девочка была, Ритка. Не то что эта - подружка твоя.
И не глядя, мотнул головой себе за спину. Ага. Пашка и раньше частенько щурился на Галку – вертихвостка, мол. Гуляла с одним, теперь с другим. Бурчал, что сам же своего друга с этой шлендрой познакомил.
Я покосилась на беззаботную подругу. Крепко сбитая, ладная, и выглядит взрослее меня. Галка всегда такая была, и парни у нее сами по росту строились, не дожидаясь приказа. Еще весной мы с ней секретничали часами, спрятавшись в моей комнате. Еще весной – так давно… а сейчас Галкин карий взгляд блестит в сторону моря, а рука лениво сыплет песок, белыми струйками меж растопыренных пальцев...
— Чего прицепился к слову. Ну сказала. Это значит - поступлю в университет, времени на глупости не будет совсем!
— Сказала – делай. Давай, дорожка тебе прямая, ученой такой.
— Куда…
— В камыши, дуреха. Что, распробовала все-таки?
— Сам дурак. Катись! Сам в свои камыши, с кем хочешь!!!

Пашка медленно отошел от меня, пробежал по доскам причала и нырнул фанерой. Волна и меня манила, отдать дрожь, спрятать лицо и слезы… но, сбросив свой сарафан, я тут же передумала и села на песок, обняв колени. Галка молча глядела сверху, со своего камня, и в глазах ее был непонятный вызов. И когда Паха вылез из воды, на меня он ни разу не глянул. Встряхнулся, походил на руках, как всегда…
А потом подсел к Галке, приобняв и нашептывая ей что-то, и брезгливо косился на меня поверх ее смуглых плеч. Я смотрела на них и понимала, что на самом деле я хотела с ним помириться. Да, я хотела. До слез, до сумасшествия хотела – помириться, и чтобы обнял и увел от всех…
Но теперь – нет. Нет!
Я схватила с камня свой сарафан и ушла не оглядываясь. И смех с девчачьим визгом удивленно стихли. Я шла, на ходу застегивая пуговицы, и меня провожало молчание. Только волна беззаботно плескала об источенные доски причала.

***
Они уехали, как и собирались, в последнюю неделю июня.
Павел больше не подходил ко мне, когда мы были одни. Ни разу не подошел, до самого дня отъезда. Разговаривал он со мной только на людях, да и разговорами это назвать было сложно. Он тихо и вежливо здоровался и прощался со мной, и я знала, что он каждый день один уезжал в город, или уходил к морю. И со своей матерью при мне он тоже не говорил, и казалось, старался, чтобы мы с ней не встречались. Во дворике, где обычно всегда кто-то умывался или устраивал постирушки, теперь было тихо. И квартирант явно старался не мозолить мне глаза.
Будто бы понимал, что со мной творится. А может и правда понимал.
Просто понимал, без слов. Но от этих мыслей мне становилось еще хуже.

Тетка и я, и, пожалуй, все остальные, включая редких гостей-соседей - мы упорно ничего не замечали. Отца уважали, и наверное, поэтому все делали вид, что все идет как обычно. Лето, у кого-то отдых, а у кого-то хозяйство и работа - все правильно.
У каждого из нас действительно были свои дела. Тетя появлялась раз в день или через день, готовила обед и накрывала горячие кастрюли полотенчиком. Она теперь жила у себя, на Нахимовском проспекте. Определила младших сыновей еще на две смены в летний лагерь под Феодосией, и могла бы опять поселиться у нас на Охотской, да вот не захотела. А я не спрашивала, и совсем не хотела понимать – отчего. И думать об этом не хотела.
Отец приходил с работы, молча ел в кухне. Потом задавал мне несколько вопросов об экзаменах, моих делах и заботах, пытливо смотрел в лицо. Писем от мамы не было.
Отец ни о чем не спрашивал, и я была благодарна ему за это.
Я, как и прежде, пропадала в театре. Только в один из дней ушла рано, был школьный выпускной бал. А перед балом, на последнем торжественном собрании нашего класса, я получила аттестат. Отец и тетка пришли нарядные и гордые, и хлопали из зала нашему школьному концерту. Я знала, что папа поменялся сутками со сменщиком, чтобы увидеть меня на выпускном.

И еще я собиралась. Честно собиралась каждое утро – документы, утро, новая, подаренная теткой, сумочка…
Ведь приемная комиссия уже работала. Нужно было просто отнести туда аттестат, характеристику и медицинскую справку. И грамоты за хор и спартакиаду. Отнести, определиться и спокойно готовиться к экзаменам, зная, что сдашь их – что может быть благоразумнее… но внутри у меня росла пустота. Такая теплая и уютная пустота, в которой – когда-нибудь потом, в моем счастливом будущем, найдется законное место и заботам, и отдыху. И посещениям театра по воскресеньям. Но я уже поняла - там, в этой пустоте, нет и никогда не будет места чудесам.
Прошел мой выпускной бал, и еще неделя. А еще через два дня наши постояльцы уехали. Отец, скорее всего, провожал их на вокзал, потом вернулся домой и лег спать. Ему нужно было рано утром в порт. Тетки не было. Наверное, занимается летней генеральной уборкой городской квартиры…
Тишина и одиночество – наконец-то.
Пустая, чистая гостевая комната. Пустой шезлонг в саду.
Нет белой шали, черной челки.
Нет вопросов в серьезных темных глазах, так похожих на глаза его матери. Той самой, что до последнего пряталась в свою белую шаль и молчание. Вообще ничего нет. Уехали.

Я прибежала из театра, когда двор наш уже был пуст. Они уехали. Простились мы еще утром, сдержанно и вежливо, и очень быстро. Но в моей ладони так же быстро, легко и ловко оказался белый листок, который я машинально сжала. Адрес. Павел спокойно дал мне этот листок и строго сказал, что рад был бы получить от меня письмо. Как я сдала экзамены в университет, и дальше – нравится ли мне учиться. И если я не против, он тоже напишет мне на адрес этого дома на Охотской.
Все это было утром. А вечером я пришла в наш тихий двор и присела у ворот. Одна. Даже кошка не пришла ко мне. Наверное, наелась и спит в кухне.
Я посидела, зачем-то сильно зажмурилась, а потом открыла глаза в сумерки дворика. На секунду показалось – он здесь. Он вернулся и смотрит на меня, застыв у калитки. В руке дорожный плащ, у ног маленький кожаный чемодан. «Я вернулся, на несколько дней. На один день. Нам ведь нужно поговорить с тобой, Маргарита.»
Я не заметила, как встала и вышла за калитку. Моя ладонь опять комкала листок с непрочитанным адресом, взятый с кухонного стола, где он провалялся весь день, а ноги несли меня к старому причалу. Темнело, но наши улицы были безопасны. Были, или считались безопасными – не все ли равно… я с детства не боялась ходить поздно вечером, и даже ночью не испугалась бы. Наши летние ночи были мирными.
И эта ночь будет бархатной и мирной. И тихой.
Море встретило искрами звезд, дыханием и солью.
Я начинала понимать причину, отчего так пусто стало у меня внутри, именно сегодня – пусто и равнодушно. Но исправлять что-то было поздно, а если и не поздно, то все равно – невозможно. Я порвала листок с адресом на мелкие кусочки, не читая, но несколько слов все же зацепили взгляд в светлой тьме под звездами. Вцепились, не собираясь умирать просто так: Ленинград, Чкаловский проспект… корпус, дом… квартира. Жданову Павлу Олеговичу.
Я долго мяла их, катала между ладоней. Потом наконец выбросила эти клочки бумаги и отряхнула подол. Волна успокаивала, подбегала к ногам, отбегала, тихонько шипя пеной. Волна равнодушно уносила белые клочки. Я сбросила платье и все остальное и пошла в воду. Здесь никого не бывало поздними вечерами.

***
Когда наплаваешься, всегда становится легко, хотя бы на время. Домой я шла медленно, очень медленно. Ни о чем не хотелось думать, я как будто спала. И проснулась, лишь услышав голоса. У нас пели, голоса доносились из-за шторок кухонного окошка. Тетя и наша соседка через два дома, баба Валя, я знала ее, сколько себя помнила. Они пели. Все было как всегда. Все как всегда, но я… что-то во мне стало другим. Раньше я вбежала бы к ним, обняла обеих, пристроилась поскорей за стол, чтобы тоже петь с ними. Сейчас мне захотелось уйти. Но не отпускали слова…

… Над бедой моей ты посмейся, погляди мне вслед из окна…

Я подошла ближе, хотя и не хотела. Притянули не столько слова, сколько необычная грусть, странно несовременная и такая уверенная в своей правоте – грусть забавно трагичная в этом теплом воздухе и запахе вкусного ужина, рыбку тетка жарила с базиликом… и картошечкой.
… Сладку ягоду рвали вместе… – выводил теткин мягкий грудной голос.
Я прижалась затылком к нагретой стене рядом со ставнями. Откуда она знает… - жгущими слезами пролилось во мне странное понимание, облеченное в вопрос. Да это и был ответ на мой вопрос, которым я, впрочем, и не думала задаваться. Тягуче обожгло меня то, что я поняла, замерев на вдохе – это и был он, тот самый ответ. Откуда знает она, тетя Клавдия, счастливая жена и мать, про ягоду эту сладкую, и про то, что другую, горькую ягоду рвать все равно придется… откуда ей-то знать? и как может она вот так петь эти слова…

… Сладка ягода одурманит… горька ягода отрезвит…

Ее, тетку мою, муж на руках носил с девичьих тонких лет, и до сих пор только на нее одну смотрит. Откуда это в ней, эта горечь отречения и силища страшная, и с какого донца души вытягивает она, залюбленная мужем, гордая и счастливая женщина, вот это – горьку ягоду я одна…
У меня странно ныло внутри, а сердце билось сладко и больно. Я прижалась лопатками и затылком к теплому ракушнику стенки, зажмурилась, и не чувствуя под собой ног стояла так все время, до последней минуточки. Все время, пока они с бабой Валей выпевали обычный свой репертуар под графинчик вишневой наливки. Я слушала про то, как несет Галя воду, и про «запрягайте хлопцы коней», и «Одарку», но слушала я все это каким-то краем. Слишком сильно пела во мне теткина горька ягода, как будто она вошла в меня, растворилась в крови, и я уже понимала – она так и останется во мне, навсегда. Я стояла, опершись на стену и высокий ставень окна, и мне было все равно, кто я и зачем я здесь. Мелодия и женский красивый голос все пели и пели во мне, звучали гордо и горько, а я без особого удивления чувствовала, как меняется мир вокруг меня – становится неуловимо, таинственно другим. И это было правильно, так и должно было быть – мир вокруг изменяется, просто я раньше не осознавала этого. Но сейчас я уже понимала, что в эти неуловимые мгновения изменилось все, и моя жизнь пошла по другой, пугающей неведомым дороге. Я знала это и ощущала свое знание с томительным страхом рывка, таким, какой чувствуешь на качелях в самой высокой точке полета…
Время было уже позднее. Горели звезды, трещали цикады у побережья, море незримо шелестело волной где-то рядом. Голоса смолкли.
Я очнулась и поняла, что все еще стою здесь, вдавив себя в стенку моего дома собственным легким телом, стуком крови, тяжестью и счастливым ужасом близкой перемены. Я уже знала, твердо знала, что я сделаю завтра.

Ночь была долгой, я просыпалась от незнакомых снов и падала опять, счастливая и испуганная… те сны стали для меня спасительной ниточкой, и не раз потом вытягивали меня из отчаянья, именно это я и поняла, от этого я и испугалась так сильно той ночью. Но ни за что на свете не отдала бы я и свой страх будущего, и ту бархатную звездную ночь, изрезанную снами. Ни на какую другую не сменяла бы, ни за что…
На следующий день я объявила отцу и тетушке, что уезжаю в Харьков. Буду поступать в Театральный институт.

0

4

Часть вторая. Северный, областной, драматический

Мое последнее лето в Севастополе я бережно перебираю по минутам. По дням. Я готова перебирать их бесконечно. Время учебы – нет; мое училище и подруги, короткие романы с однокурсниками, романы ни о чем, веселые и беззаботные, романы без последствий и памяти: все это время - мгновенное, счастливое и полное надежд, кажется мне чужим. Я не очень люблю вспоминать те годы, то обманчивое и сумасшедшее время моей жизни, сулящее впереди азарт настоящих ролей, живую сцену – любую, да пусть и провинциальную. Лишь бы была она – сцена. Новые люди, дыхание новых встреч, предощущение счастья и боли, незнакомые дни. Театр.
Четыре года училища занимают в моей памяти уголок ничуть не больший, чем один-единственный летний месяц – тот самый. Пожалуй, даже меньший – слегка выцветшие, изумляющие живостью черно-белого времени оттиски жизни. Да, это именно они. Старые фотографии, которые я перебираю сегодня, наплевав на диету. Так томно, пресыщенно перебираю – кого я хочу обмануть этим равнодушием… саму себя, как обычно. Павел будет поздно вечером, Андрюшка весь в рабоче-свадебных хлопотах, и предается им с азартным наслаждением, счастливый и поглупевший. Я одна, и рада этому. Утро, полдень, ленивый ветерок в стриженой зелени самшита, приятное горькое расслабление после треволнений последних дней. Кофе, сигарета и крошечная рюмочка коньяку – имею право. И фото – их немного, и я перебираю их, пытаясь найти ответ на очень простой вопрос. Легкий, наилегчайший – что делать? Сказать, утешить, обнять – что… ей ничего от меня не нужно.

***
Четыре года – это четыре зимы, четыре весны, четыре осени… но цифирь мне чужда. Эти четыре – они были неистовыми, молодыми и счастливыми, и, из моего теперешнего далека - пролетевшими как один миг.
Но началось все с того, что я провалила первое же прослушивание, совсем не страшное, как говорили. Я долго не могла сообразить, что – все! Все… все закончилось так быстро. Меня даже слушать не стали, вежливо поблагодарили и попросили позвать следующего по списку.

Удивительно, до чего же быстро порой высыхают девичьи слезы о потерянной любви, как только девушка … ах, ни к чему далеко ходить за примером: как только эта девушка получает от судьбы хорошего пинка. И даже если никакой судьбы и нет, а случилась всего лишь неправильная оценка себя и своего места в окружающем мире – так ли уж это важно? Ведь пинок уже прилетел, и явно не последний!
Летний Харьков, жара, пыль и отцветшая акация. Как у нас. А я…
Я провалилась с треском. Первое же прослушивание стало последним. И вечерком, с ревом на лавочке в каштанах, я кляла себя за самонадеянность – Барсыч, он же чуть не силком мне адреса и письма к старым знакомым совал! Уговаривал, как маленькую, мол, жизнь сложная штука, девочка… а я расфорсилась. Дурында. Сама. Сама! Одно письмо было к его знакомому с военного театра, да такое имя! Такие имена, что у меня дыхание останавливалось. А что теперь? Провалилась…
Четыре дня назад я приехала в Харьков, гордая и самостоятельная. И все у меня получалось. Конечно, меня не обокрали на вокзале, еще чего. Теткины наставления пошли на пользу. Деньги в лифчике были целехоньки, документы я держала в сумке, а вещи в чемоданчике. Летом не нужно много вещей. Комнату я сняла у доброй старушки, запросившей по-божески. Правда, комнатка оказалась крошечной и затхлой, а старушка, после того как взяла деньги за неделю вперед, все настаивала, чтобы меня подкармливать, за дополнительные рубль двадцать копеек в сутки. «Подкормку кровиночке» я из ее рук брать отказывалась, в столовой можно было поесть куда как дешевле.

На тихой лавочке под каштанами я спокойно проревелась, высморкалась и стала думать. Посчитала - денег у меня было с собой мало, и вовсе без расчета, чтобы снимать комнату. Как везде на югах, летом здесь было дорого. Еще посидела и медленно, продолжая думать о том, что сделаю завтра, поднялась с лавочки.
— Кровиночке подкормка… — услышала я спустя полчаса, и мне опять захотелось зареветь, только теперь уже в голос. В крошечной выгороженной от кухни комнатушке, которую сдавала мне добренькая бабуля - на втором этаже кирпичной четырехэтажки, с узким кусочком окна во двор магазина - там было темно и душно. Я задыхалась, так хотелось мне свежего воздуха, и не какого-нибудь, а нашего, с моря.
Мне хотелось домой. Невозможно хотелось, до перехвата дыханья, до боли закушенных губ. Домой… там, у меня дома, мои отец и тетя, и вернулись из морей мои здоровенные, веселые двоюродные братья. Тетка ждет мужа из рейса, к сентябрю. А Пашка наверняка все еще надеется, что я вернусь. Я и вернусь, и успею еще подать документы на филфак! Домой, у нас воля, и чистый ветерок, свежесть моря и маленького сада под скалой…

Ночь не принесла свежести, только пыль. Слезы – и те закончились, а уснуть в духоте я не смогла. Окно хозяйка не разрешала открывать, ведь всего второй этаж, и внизу козырек подъезда, ну как залезут и обворуют?
Я не спала из-за духоты, и подскочила с рассветом.
И не зря! Ноги сами принесли меня к зданию на площади Тевелева. Я просто хотела еще раз посмотреть списки, хотя и не надеялась на чудеса. Что кто-то вдруг передумает идти на второй тур или сломает ногу, нет, мои мысли были унылыми, но не злобными. Просто мне хотелось в последний раз походить по коридорам, в толпе таких же, как я – напрасно приехавших сюда. И других, счастливых.
Перед дверью комнаты, или скорее маленького зала, где я позавчера так лихо провалилась, я немного постояла. Сегодня здесь было тихо. Там, за дверью, где я вчера мямлила и заикалась, поздно сообразив, что надо было выбирать басню поживее, а не занудную и длинную, и только оттого, что помню ее одну из первых в моей жизни. Маленькой мне читала ее мама. Вместо колыбельной. «Цветы» Крылова: «одни поддельные цветы дождя боятся»! Я-то воображала, что оригинальна, и меня будут слушать до конца, а они даже половины не выслушали. Четверо было за длинным столом, две красивые немолодые женщины, и двое мужчин. И еще один седоватый мужчина стоял у окна. Он вежливо меня прервал, и попросил пригласить следующего… но это было вчера.
Было и прошло.
Я гордо сдержала слезы и вернулась в вестибюль – уходить. Уезжать, пока есть еще деньги на обратный билет. Я задержалась совсем чуть-чуть, оглянуться в последний раз, впитать и запомнить… и вдруг до меня, вмиг вернув мне надежду, донеслось взволнованное: «В училище культуры недобор на хореографию и актерское отделение! Бегом, кто не успеет отнести документы на Бурсацкий спуск – сам виноват!» Говорили все это две девушки и одна из тех пожилых дам, что позавчера слушала мою басню.
Вот тогда я впервые и услышала эти слова – «дети войны». То есть мы - я и мои сверстники, и нас не очень много. Недобор! Девушки все еще благодарили, сомневались и загорались надеждами, когда тяжелая дверь сыграла пружиной за моей спиной…
Успела! Я успела. Я примчалась одной из первых, и меня приняли, сразу после краткого собеседования. Попросили рассказать что-нибудь, без подготовки, просто о себе, и внимательно смотрели на меня. И еще смотрели в аттестат, а у меня были пятерки по русскому и литературе, и по истории тоже, и еще грамоты за участие в хоре. Уже через два часа я и еще четыре девчонки вселялись в общежитие – счастливые до визга! Нас определили в большую комнату с видом на старые каштаны и бывшую семинарию. Мы мыли, убирались и пели, и сразу же сдружились. На окно было решено повесить одну из простыней, подсинив ее хорошенько синькой - все-таки второй этаж. И еще мы долго хохотали, выяснив, что к нашему окошку можно, оказывается, подобраться по пожарной лестнице, ржавой, но с виду вполне еще крепкой. Ну да не страшно – за окном всего лишь бывшая духовная семинария, бывшая - а сейчас там что, девчонки? городской архив?!!
Заканчивали уборку мы еще резвее, чем начали, и животы у нас радостно побаливали от смеха и голода. А хохотать мы начинали по любому поводу – палец покажи, и закатимся, строго сказала Евдокия, полная черноглазая дивчина, поступившая на отделение своей мечты – режиссерское.
Пока прибирались, и познакомились поближе. Лилька, Тоня. Евдокия – она велела называть ее Евдокией, и никаких Дусь. И еще Миля. Милена. И я.

***
— Странно, что тебя взяли. Ты ведь не захочешь ехать в село. — Уверенно говорит Лилька. Точеная красотка из семьи, где говорят на нескольких языках. Отец – директор механического завода, мама Лилькина из потомственной актерской семьи, довольно-таки известные фамилии. Лилька не сноб, она ржет и бесится вместе со всеми, и лопает в поздние ужины то, что мы общими усилиями умудряемся запасти в комнате.
Я задумываюсь – в село ехать у меня, конечно, нету никакого желания. Лилька сидит на широком подоконнике и примеряет модные босоножки на ремешках, остальные девчонки чистят перышки, и я тоже. Перебираем летние вещички, пользуясь редкими часами личного времени. Я не отвечаю Лильке, но укол в мою сторону неожиданно парирует Миля. Она Милена, но в обиходе – Милька или Миля.
— А от распределения всегда отбрыкаться можно. Здоровьем, а лучше всего, девочки, замуж выйти.
— Работать будем в домах культуры, в поселковых клубах. — Наставительно говорит Евдокия. — Организовывать кружки для детей и молодежи.
— В детдомах, да уж… — качает босоножкой Лилька.
— Именно. В интернатах, школах. У нас в интернате, кстати, был замечательный драмкружок. — Строго отвечает Евдокия. Лилька вспыхивает:
— Я буду играть на сцене. На драматической сцене! Я поступила по конкурсу, между прочим, а не с недобора пришла.
— В Москву распределения ждешь, да? — с почтением в голосе спрашивает Милена.
— Нет, не в Москву. Мало городов, что ли?
Я с Лилькой согласна. Наш Севастопольский драмтеатр не забывался, он мне снился даже, причем часто. Сквозь новые впечатления и усталость снился. Пробивался белым, золотым и синим в самые счастливые сны… и мое последнее школьное лето, оно тоже не забывалось.
— Все это глупости. Рулетка это – одной из сотни девок повезет, а остальные где? — степенно возражает Милена. — Я закончу училище, выйду замуж и рожу сразу троих детей.
— Сразу?
— Ага.
— А если не получится сразу троих?
— Тогда я рожу их всех по очереди. — Флегматично поясняет Миля, и нежно улыбается, пока все остальные ржут.
— А зачем ты тогда… — неожиданно спрашивает Тонечка, самая наша тихонечка, блондиночка с крошечной талией.
— А чем это образование хуже любого другого? — приветливо объясняет ей Миля. — Я терпеть не могу всякие чертежи. И больницы тоже, и в школу ходить. У меня бабушка педиатр, мама педиатр, а папа и братья чертят. — И, морща нос, поясняет: — У каждого кульман дома, пройти негде.
— Девчонки, полчаса до музыки осталось! — очень кстати вспоминает Евдокия, самая хозяйственная из нас, транжир и болтушек: — Опять будем пустой чай на ночь хлебать?! В гастроном шагом марш!

***
Мы забывали поесть. Забывали купить хотя бы хлеба или булочек, а к ночи молодой голод выгрызал внутренности, мешая спать. С девяти утра – классы по мастерству и музыка, и почти каждый день безжалостная физподготовка, да еще общее образование по истории, литературе и прочие малоинтересные нам предметы, которые мы до кучи свалили в название «школьные».
Занятия начались не с первого сентября, как в школе, потому-что остаток августа и почти весь сентябрь мы провели в Краснооктябрьском колхозе на буряках, которые дергали от рассвета до заката. Жили мы, то есть спали, в щелястом сарае на выданных матрацах. Половина сарая – девичья, половина – мужская. Еще были картофельные ряды, и там мы пекли картошку – сколько угодно. Обед нам привозили не каждый день, но всегда давали с собой деревенский хлеб, круглый, черный и вкусный, и еще дали котелки – воду кипятить. Спали мы после такого трудового дня как убитые, в уютном запахе свежего сена и плохо сохнущих кирзовых сапог. Сапоги эти выдали нам здоровущие, но хохоту было больше, чем страданий по поводу трудных будней. «Привыкайте к гастрольной жизни», - говорили старшекурсники-бригадиры. «А вы как думали – шелка и пуховые перины вас там ждут, или ананасы с шампанским? Вот уж чего не ждите, так это буржуйского уюта!» Нам повезло с погодой в ту осень. Золотистое тепло с искорками-паутинками стояло до конца уборки. Алые восходы, апельсиновые закаты и бодрящий ночной прохладой воздух. Гитар у нас с собой было три, а песен – не сосчитать.

В общежитии уже ждали письма из дома – почти что для всех, кроме детдомовских. Я схватила конверт с волнистым штемпелем и адресом, выведенным знакомыми круглыми буквами. В первых строчках было переписанное теткой из маминого письма, и у меня так заколотилось сердце, что я отошла подальше от наших, весело галдящих и собирающихся кто в баню, кто за посылками с вещами на почту. Я ушла и прислонилась к стеночке. Нет, мама не писала о том, что возвращается. Мама написала, что у нее все в порядке, она работает в школе, а комнату снимает, и просит тетю передать ее адрес – мне. Керчь, улица, дом. Еще тетка писала, что отец справляется хорошо, и работает, и я поняла, что у папы всегдашние осенние боли, после ранений. Еще в письме было несколько строк о погоде и соседских новостях. В числе новостей было, что Пашка гуляет с Галкой, и два раза заходил и спрашивал обо мне. А еще - в последний день августа в нашу скалу ударила молния, но ничего не повредила. Ушла наша старая Мурка. После того как я уехала, кошка перестала есть, а через неделю ушла и не вернулась.
Через час я бросила свое письмо в почтовый ящик, а через две недели пришел ответ. Мама написала мне на адрес общежития. Теперь у меня был ее адрес, и я старалась писать ей не чаще, чем одно письмо в неделю, так же, как и тете. Обида моя все еще щипалась, но намного сильнее стало желание увидеть маму. Рассказать ей все-все, и про последний месяц в Севастополе тоже, без утайки. И чтобы она улыбнулась и пожала плечами – не беда, Ритка! Были слезы, значит, будет и счастье! И чтобы она наконец обняла меня своими легкими руками, всегда прохладными и нежными. Я решила, что буду откладывать со стипендии, и в первые же каникулы, зимой, поеду к ней в Керчь.

Учеба оказалась совсем не такой, как мы ожидали, и как рассказывали старшекурсники. И мысли, и чувства были захвачены в плен, не оставалось времени для воспоминаний, уж не говоря о тоске по дому. Наши мастера давали полную свободу – так нам поначалу казалось. Мы сами придумывали этюды, строили и разыгрывали их. Учились работать вместе, и в спорах рождать - уж точно не истины, но частенько весьма забавные сценки. Тогда об авангарде еще не говорили.
— Ну и развлекайтесь. Четыре года - чтобы сидеть всю жизнь завклубом в какой-нибудь деревушке! Была у нас одна такая училка, как приехала – в шляпе ходила. А пожила как мы, так сначала курочку себе завела, а потом ячмень для нее посеяла! Нет уж, я лучше пойду на парикмахера выучусь, то же кино по выходным!
Она отрубила все это без всякой злости, а весело и от чистого сердца. По уму рассудила, да и избавилась от всего сразу – от бесконечных классов, тревог и поисков, от мечты, пустой и далекой. Одна из самых красивых девчонок в училище, к тому же самая способная студентка курса – так говорили о ней. Смышленая деваха из села, она мигом разобралась с городской жизнью, мы все рядом с ней казались чуть ли не деревенщиной. Проучившись с нами полгода, она разочаровалась и ушла. При близком рассмотрении театральная мишура оказалась не просто бумажной, а с грязцой, бриллианты стеклянными, а актерская работка предстала теснотой, зубрежкой и обыденностью. И еще эта черноглазая певунья, в которую влюблялись все через одного, и парни и даже девчонки, призналась на отходной вечеринке, что поступила в наше училище, потому что влюбилась в одного актера. Мечтала о нем, приходила на все спектакли. А как ухитрилась да познакомилась – вся любовь ее и растаяла. Немолод, усталый и молчаливый. Говорит только о своих ролях и детях. Скоро о жене начнет рассказывать! Она хохотала и плакала, и ушла от нас, ехидно пожелав широкой дороги в искусстве.
Она ушла, и о ней сразу же забыли. Да и вообще забывали и отбрасывали прошлое легко. Учиться было безумно увлекательно; будущее, несмотря на разумные прогнозы, казалось радужным – каждая из нас считала, что именно ей повезет, заметят, оценят, откроют дорогу в большой мир, где свет и восторженные аплодисменты, цветы и блеск, жизнь в огнях… смеясь над собственными мечтами, мы продолжали их строить. Еще яростнее, может быть, оттого, что почти всегда были голодны. Быт оставался весомой частью жизни, и пренебрегать бытом было чревато. Да, сейчас трудно, - думали мы чуть ли не вслух, и понимали, что все думаем одно и то же. Трудно. Но может быть, потом… потом! Наивность – первое счастье.

Вспоминая наши мечты и эту наивность, я не могу не видеть иллюзии – двойной иллюзии времени. И все сильнее забавляет идея о растущей с годами мудрости – вот ничего же подобного! Воспоминания о девчоночьих моих буднях поражают меня именно практическим подходом к жизни. В первую очередь – трезвым расчетом: двадцати четырех рублей стипендии к ценам на хорошее белье, что появилось сначала из-под полы, а потом и на прилавках; и еще один предмет мучительной зависти – гэдээровские колготки в сетку, а дальше - мода на укороченные платья, одновременно с этаким «фи» и указательным пальцем вниз – на устаревшие дудочки на молодых людях. А голод – он был разный, и голода было много. И порой мечтали мы не об обновках и билетах на столичные спектакли, а оказаться дома за столом и наесться от души. Почти все наши, у кого был дом и родители – признавались, что, вспоминая дом, мечтают в первую очередь о маминых и бабушкиных блинах и борщах!
Возможно, сейчас, из-за моей новой диеты (несоленая скука, отварная куриная сухость, пшеничные проростки и шпинат, и все в этом роде, полезно и уныло) я и вспоминаю так живо – тот молодой голод и яркий вкус красных помидоров и укропа с черным хлебом. Помидорные шары в ту ночь сахаристо лопались, стоило только нажать двумя пальцами на ямочку. И можно было прекрасно обойтись без столовых приборов, и без света – светло нам было от луны в завешенном крахмальной марлей окошке. Да много без чего можно было обойтись в студенческое время. Но только не без главного - свиданок, кино и театра. Мы и обходились… то есть не обходились – без свиданий и кино, и вожделенных обновок: любой ценой, взаймы, через ломбард, на черном рынке - но за это могли и исключить из училища. Зато не считались криминалом ни голодный блеск в глазах, ни перламутровый капрон коленей, и еще – так дорого доставшееся чудо: кремовый бюстгальтер, вожделенная Анжелика, всего три часа в очереди и один голодный обморок!

Два года спустя. Девушка и помидоры, или «я не такая»

Жара, второй курс и истраченная в расчете на близость каникул стипендия. И конечно, подвело животы после сдачи зачета по гимнастике. А вокруг летний шум, звонкая рыночная ругань, и никто не уступает! Только ласково уговаривают – «берите, девоньки, свеженькое, только что с деревца, с грядочки», и дразнят запахи и капли воды на яблочных бочках, синие сливы в тумане, желтые сливы будто из воска, зелень огурцов и пучки зеленого лука, последняя ягода и первые груши, длинные зеленые и желтоватые шары-дули…
Мы посидели немного неподалеку от крайних рыночных рядов, на скамеечке под отцветшей липой. Да и соблазнились пломбиром в хрустящей вафельке – все равно финансы наши уже поплакали. Полакомились, поболтали, радуясь редким свободным часам, все о том же - о планах на каникулы. Я с легким угрызением считала дни от отправленного тете письма с просьбой прислать на билет – поистратилась…и еще мы гордо говорили о том, что уже пролетело два года учебы, счастливых и трудных - наша маленькая жизнь и большие надежды…
А потом разыграли этого паренька в камушки. И - вот повезло так повезло!
Этот веснушчатый достался мне, и жалкие остатки общей кассы тоже – огромная сумма. Меньше чем половина рубля, но по деньгам после 61-го года это было не так уж и мало - можно было купить молока и булочек с маком на всех. Но «уговор дороже денег», – сказала Евдокия. Мой камушек откатился дальше всех, и теперь я должна была быстренько придумать этюд по ситуации, а проще говоря – обеспечить комнате ужин. Мы не хотели в эту субботу пить обычный чаек «с таком», как наставительно называла кипяток со старой заваркой Евдокия, и еще нам ужасно захотелось в эту ночь на воскресенье чего-нибудь не хлебно-булочного и не консервного. Что до меня, то я запрещала себе даже вспоминать наш садик под скалой, где уже собраны вишни и ранние абрикосы, а теперь спеют наши огромные, светлые персики, с брызжущей сладким соком мякотью и алой, «кровавой» косточкой. Мама смеялась, вспоминая, как в три года я закричала, что укусила персик «до крови». А про вкус шелковицы и вообще нельзя было вспоминать, мне сразу плакать хотелось. Нюнить – как называла это Евдокия.
Она и привела нас, проштрафившихся и проспоривших транжирок – сюда. Вечерело, на небольшом рынке у вокзала уже заканчивали торг, пустели прилавки и смолкали голоса. А рослый парнишка ловко собирал непроданные груши и картошку в брезентовый мешок. Картошка нас не очень интересовала – ее варить надо. А вот желтые груши и остатки зелени, забрать бы у него все за оставшиеся до стипендии копейки… это и было моим заданием, а вернее - штрафом.

Умение жить на стипендию без шика и голодовок к нам так и не пришло. И это еще с учетом того, что почти всем присылали деньги из дома, а многим и посылки. Голод нам уж точно не грозил. Мы могли брать хлеб из столовой, хлеба давали бесплатно и сколько хочешь – но забывали. И если бы не Евдокия, силой отбиравшая у нас деньги в черную кассу, худо бы нам пришлось. Стипендия разлеталась на театры и выставки, на чулочки-косыночки, туфельки и девичьи пустячки, а кильки из консервных банок стабильно и злорадно ухмылялись в наши горестные физиономии – по две и даже по три недели до следующей стипендии. Кильки, а в лучшем случае дешевая печень трески – я ненавижу рыбные консервы до сих пор. Нам тогда неимоверно повезло, и лишь благодаря нашей хозяйственной Евдокии наша комната оказалась самой теплой и сытной не только на этаже, но и в обоих корпусах. И это у нас были самые шумные посиделки за полночь, и самые сумасшедшие идеи для капустников рождались тоже у нас.

Картошка уже исчезла в мешке, и Евдокия решительно нахмурила на меня брови – ну что, Ритка? Чего ждешь? Остальные старательно делали умильные физиономии. Я расправила юбку и вырез платья, моего любимого, из светлого поплина в тоненькую полосочку, вздохнула… ну что ж, раз надо, так надо! И пошла к намеченному прилавку, где остались только этот паренек и бабуська с горками малосольных огурцов на клеенке. Огурцы пахли одуряюще – укропом с чесноком, и это придало мне решимости.
— Ой, молодой человек, не прячьте помидорки, я беру! — прыгнула я к крайнему пареньку под насмешливый взгляд малосольной бабуськи. — Если можно… и зелень тоже!..
Он не стал насмешничать, где я тут помидоры увидала, у него только картошка. Все разобрали давно. Бабуська щерилась железным зубом и все приговаривала: «не ховай помидорки, вона береть, казала… вечерять будут девы, вечерять…»
Я в упор не видела зловредную бабку, а смотрела только на парня: конопатый, плечистый, серьезный. Эх, напоминает кого-то… только вот не темнобровый, а рыжий-выгоревший до белобрысости. Я вся вытянулась к конопатому, и тискала сумочку, платочек и вытащенный кошелек – к слову сказать, почти пустой, и смотрела. Как умирающая панночка или как влюбленная Олеся, и так, и эдак понемножку. Это было все, что пришло мне на тот момент в голову для завязки разговора, и я злилась, чувствуя, что и Олеся не та, да и панночка слишком нахальна. Но, несмотря на это, парень уставился на меня и похоже, забыл, что уже завязал свой мешок. И начал развязывать порыжелые тесемки, а потом снова затянул, не сводя с меня обалделых глаз. И уже явно не слышал бабуськино ехидное жужжание про то, где же учат девиц, которые хозяйничать просыпаются только к вечеру, и чему их там учат.
— А мне… нам же нужны помидоры… — очень расстроилась я. — У нас день рождения сегодня в общежитии! И зелень еще надо, укропа, петрушки… — И застрекотала с надеждой: — А где можно купить? Вы ведь знаете, где еще есть помидоры? Или… а тут нет другого рынка поблизости, побольше? Или у дороги можно купить, с огорода? Мы один раз видели, когда в подшефный совхоз ездили, у обочин бабушки яблоки продают…
— А недалеко совсем, на Карповской! — вздрогнул и обрадовался веснушчатый. — Огород у нас. Недалеко тут. — И, будто оправдываясь, стал объяснять мне: — Тут ходу всего полчаса, я пешком, матери помочь… вообще-то мать всегда, а я не торгую, она приболела… нога у нее…
Костик – так звали белобрысого. Он так и сказал – Костик. И еще он слегка заикался, и на вид казался, а может, и был младше меня.

Асфальт закончился весь и сразу, и пошла пыльная дорога с камушками, жестокими к девичьим туфлям. Но Костик уже показывал мне маленький дом в зелени. И бегом побежал отворять калитку, а потом и незапертую дверь в дом. Оттуда засветилось синевой, и пахнуло недавно просохшей известкой. А сумерки уже сгущались, и застрекотали в росистой траве кузнецы. Я вдохнула воздух, вдруг ставший сладким, не городским, и таким пьянящим - будто речка рядом. И еще, устав от прыжков по колдобинам и попыток уберечь туфли, мне хотелось присесть. Хоть куда-нибудь.
Кровати в комнатке, куда пригласил меня войти веснушчатый Костик, было две, без матрацев, и похоже, с недавно вымытыми панцирными сетками. На эту сетку, потрогав ее пальцем на предмет пыли, я и присела в сумерках. Прощай, отглаженная юбка. Светлый поплин, не посадить бы ржавое пятно… я еще раз посмотрела на проволочные квадратики, почти не просевшие под моей изящной задницей, а Костик радостно кинул зад напротив, на другую зажужжавшую койку. И, запинаясь, слегка неуверенно сказал, что сам меняет рубероид на крыше. Отец только показал, как делать.
И замолчал.
Я тоже молчала, а через минутку мне вдруг стало смешно. Ужасно! Как пузырьками лимонадными защипало в носу, и я прикусила нижнюю губу изнутри, чтобы казаться милой. Я разглядывала Костика исподтишка, как он розовел, а его веснушки краснели. Наверное, от мыслей.
А он разглядывал меня. И быстро – я не успела ничего понять, как он оказался рядом, и панцирная сетка прогнулась с обиженным лязгом, а через секунду мы уже целовались. И его руки были вовсе не такими уж неумелыми, и целоваться он умел. Не успев ничего толком сообразить, я задохнулась в этих поцелуях до второго испуга - да, первый испуг, нежно-девичий - я от растерянности пропустила. И все яростнее скрипела под нами панцирная сетка, а Костик все смелее лез мне под юбку, и что хуже всего, ничего, ну ни-че-го во мне не протестовало! И так здесь чудно пахло свежей побелкой и смородиной из окон, и от этого паренька с крепкими руками тоже пахло яблоками и свежестью… он мне нравился… нравился!

Тут я каким-то чудом сообразила наконец, что еще минутка, нет, еще полминутки поцелуев и он меня не отпустит. Или я сама…
Нельзя же так! Ведь так – уж точно нельзя! От мысли, что так нельзя, я опомнилась и вдруг сообразила, что нужно мне делать! Проще простого и сейчас, немедленно! Холодно и злобно подумав – а на кого я сейчас разозлилась, на себя или на этого… да неважно – лезешь, получай! Вот: простота и наивность первокурсницы, всего лишь, разве не бывает простых и наивных девушек, хотя бы ненадолго, ни одна же не рождается сразу с опытом! Мой этюд… мой этюд будет называться «Девушка и помидоры», или… да, «Я не такая, я жду трамвая!» Я не боялась, ну почти, и дернувшись, вытаращила глаза, как будто вот только-только опомнившись - и уперлась в Костика коленями. И заревела белугой, сразу и без всякой подготовки. — Зачем ты…! Нельзя так! Зачем… — Слезы градом, хотя слез, как таковых, почти что и не было, но Костик сразу же выпустил меня из рук. Неохотно и явно страдая, но все же выпустил и выпрямился.
— Ты не плачь…
Ага, сейчас. Я именно это и делала, навзрыд. И отползала задом по сетке – к светлячкам из раскрытой двери и треску кузнечиков, а Костик потрясенно мне верил:
— Я же… я не обижу, не бойся! Ты не поняла, да? Ты правда думала…
— Я думала… думала, вот же дура… — хлюпала я в ладони, уже выскочив за дверь. — Не подходи-и-ии! Я правда думала, что за помидорами! И что дома кто-нибудь… бабушка или мама-а-аа!..
— А вот крышу справим и переселимся. У родных пока, — необидчиво оправдался Костик. Он уже вышел вслед за мной, но не приближался. Наморщился, но без злобы, и смотрел… так, будто я лучшее, что он за сегодня видел, и его прям-таки осчастливила, да причем не раз. А потом еще и заулыбался, полыхая веснушками.
— Тебе помидор-то нарвать? Я сейчас!
Услышав про помидоры, я закивала сквозь фальшивые слезы, а потом… потом, поняв, что уже не вру ему, и не играю свой этюд, я стояла в темном дворе в моем светлом платье, опустив руки. И стыдно было мне и зло, и вспоминать про этюды не хотелось… глотая свой стыд, я стояла у калитки и ждала. Все равно в темноту мне убегать совсем не хочется. А уже хорошо стемнело, и так тихо вокруг. И ветер поднимается.
Страшно… и правда, мне стало и стыдно, и страшно, когда я поняла – как легко мне теперь целоваться с первым встречным. И ничего не останавливает, кроме… да почти ничего. Кроме календарика-трехнедельки, который помню наизусть. И достаточно всего лишь приятного парня и ласковых рук… «че, распробовала, дура?» - Пашкины слова из того самого июня, два года назад. Слова опытные и злые - про меня? Да… про меня. И нечего было строить из себя обиженную, Пашка знал, что говорил… вот, два года легкой любви – понемножку и ненадолго, сквозь смех и досаду, чуточку гордости да чуточку кривлянья… и теперь, этот милый парень, чудный запах чистоты, травы, горячего пота, крепкие руки с обломанными ногтями – да еще умелый поцелуй! И больше ничего мне не надо… даже матраца! Слезы мои катились по щекам, став горячими и настоящими, но Костик больше не смотрел на меня. Он уверенно и быстро ходил по грядкам, и все сильнее пахло встревоженной помидорной ботвой и сыростью – настоящей, не городской.

— А как же деньги… за помидоры… так много! — запищала я, остановившись. Мы уже шли по пыльной дороге, и было совсем недалеко до светящегося вокзала. Шумели поезда, а в перерывах вел свой вечерний речитатив ночной город. — Ой, у меня ведь и не хватит, наверно, заплатить за столько…
Но он отмахнулся, все так же глядя на меня:
— Да этого добра девать некуда. Завтра еще поспеют. — И добавил, улыбаясь, — вот яблоки прошлый год не знали куда девать.
Он отлично видел дорогу и вел меня, цепко держа за руку. И еще тащил на плече сумку, а во второй руке авоську. А я зато стрекотала за двоих, уважая его с придыханием. Я и правда немного… да что там, много! Зауважала этого рыжего. И хотела, чтобы он запомнил меня хорошей девушкой, почти что не целованной, и не обижался.
— Мне говорят, что я очень внушаемая. Вот вы… ты… сказал, и я пошла, даже не подумала. Что теперь обо мне в общежитии подумают… — И спохватилась: — Ой, бежать надо, пока автобусы… поздно ведь!
— Да здесь недалеко. — Успокаивающе сказал Костик. — Я знаю, я весь город знаю. Мать на почте работает. До дому доведу.
— Нет, к общежитию не нужно, — испугалась я, — у нас строго очень, вечером в одиннадцать двери закрывают. И если вахтерша увидит, что я не одна, а… а от остановки близко…
Тут я старательно закусила губу и покраснела. — Вы такой сильный. Дальше я сама! Спасибо!
Он подсадил меня в спешащий пустой автобус, аккуратно поставил на ступеньку сумку, и еще авоську с грушами. Пахучая зелень, натолканная пучками сверху, торчала влажным ежиком. Только один мой благодарный взгляд, и его кривоватая улыбка, и щиплющая мысль – видеть этого парня мне больше не нужно! Еще не хватало! Да он и не придет, и искать меня точно не будет, не такой. Не такой… и не дурак.

Конечно, я опоздала. Причем дежурила строгая вахтерша, и неохота было светиться ночью и с поклажей – откуда? Так что я пошла свистеть под окно. А там меня уже выглядывали – не включая света, светлые пятна физиономий за стеклом – Евдокия! И Миля.
— Давай быстрей, привязывай, — энергично шипела Евдокия, лязгая верхними шпингалетами, а веревка из простыней уже упала кольцом рядом со мной. Соседние окна молчали. В ночной тишине я вдела в петлю ручки сумки, потом еще раз… поклажа улетала вверх, слабо раскачиваясь. Уже не первый раз мы так «развлекались» после одиннадцати, так что я завязала юбку на талии и полезла. Пожарная лестница, неплохо отполированная ладонями, заканчивалась между нашим окном и соседним. Евдокия легко приняла поклажу, перебирая простынную веревку как заправский матрос, а затем и меня втащила в окно - под руки. Вот уж силы в ней было - немерено. А Милька только суетилась вокруг, и пищала как голодная чайка. И первая сунула физиономию в брезентовую сумку, со стоном втянула помидорный запах: — Ритка… это же… это ж! Роскошь какая!
— Подъем, девчата! — Тихим басом скомандовала Евдокия. — Это кто еще дрыхнет?!
Никто и не спал, а в дверь тихонько стучали такие же неспящие.
— Девочки, а давайте никого не будем звать. — Разумно предложила Милька. — Только если хлеба притащат.
— Точно, только ж разошлись. Улеглись только-только! — поддержали остальные жадины, сверкая спросонья голодными глазами, и я не выдержала: — Обормотки, предательницы! Из-за вас, то есть из-за помидоров… чуть было на голой сетке… вечерять не пришлось…! …
Девки сползали с кроватей, оборачиваясь одеялами, и округляли наглые глаза, делая вид, что верят. И мы сдавленно ржали в темноте, как сумасшедшие лошади, а потом жадно поглощали помидоры с укропом, круглый черный хлеб и зеленый лук, и переспевшую смородину из банки, и желтые круглые груши - все подряд. Разложили нехитрую снедь на полу, на простыне, сидели по-турецки и лопали. Среди ночи, под светом круглой луны и простынок.
Умяли мы все до крошечки, все, что было в здоровенной сумке и еще в авоське. И ни у кого даже живот не заболел.

***
Конец зимы, весны начало
Концерты по селам начались у нас с третьего года, в рамках шефской помощи и актерского роста, и сценки мы ставили сами, бурно ругаясь с собственным режиссерским отделением. Поначалу идеи о том, что «режиссер сказал – ты труп, значит быстро встал и почесал в морг», нам не казалась правильными, но анархия подумала головой и послушно уступила регламенту. «Всем нравится не может, а делать-то надо», - как-то сказала Евдокия. Первый раз мы очень волновались. Да чего там, просто тряслись от волнения – первое актерское выступление, перед чужими, живущими совершенно другой жизнью людьми. Это не массовка, и не школьные концерты перед любующимися бабушками, и не контрольные зачеты, это же – настоящее!..
Грузовичок с тентом доставил нас в первый пункт, большое село всего в двух десятках километров от города. Самое ценное были не мы, конечно, а новенький катушечный магнитофон, за порчу которого – предупредили, снимут с нас головы. Но шикарная запись новой песни «В Вологде, где-где-где…» была необходима нам в заключительной сценке про любовь учительницы и комбайнера. Все мы должны были сделать сами, и договориться с правлением и клубом, и отыграть, и уберечь имущество училища тоже, а наш мастер поклялся, что и пальцем не пошевелит, когда нас будут забрасывать прокисшими огурцами. Или проросшей картохой – был конец зимы.
Первым номером у нас был отрывок из Маяковского. Переодеваться было легко, широкие штаны и рубахи символизировали у нас свободный пролетариат, и они же - революционную волну у Зимнего дворца, а с руками, изображающими свастики, да еще с выпяченными, верней, выгнутыми животами - у нас неплохо получалось временное правительство. «Которые тут временные – слазь! Кончилось ваше время!» — громовым поставленным голосом говорил староста группы, он же революционный матрос Димка, а те из нас, кто не участвовал в чтении по ролям, усердно изображали трясущееся временное, больше похожее на кучу малу. Я была примерно в серединке кучи. Зато в последней сценке я была приехавшей в село учительницей, в которую влюбился комбайнер.
Вначале было все ужасно. Зал был маленький, с деревянным крашеным охрой полом. Задние скамьи забиты битком, и молодежь развлекалась тем, что поддавала плечами и задами крайним в ряду – то и дело кто-нибудь матерясь вылетал в проход, а потом пинками пробивался в середину ряда. Девушки негодующе визжали. Середина зала была пустая, а впереди чинно расположились старшие, празднично одетые. И только одна девочка лет тринадцати в платье с оборками сидела впереди рядом с полной строгой теткой. Вся красная, девчонка сцепила руки на коленях, и казалось, вот-вот заплачет. А тетка-то в темном костюме и с начесом не ниже пол-литровой банки, - испуганно отвлекалась я. Видимо, директор школы. И, наверное, все учителя сидят за ней во втором ряду.
Задние шушукались, все чаще срываясь на гогот, а из первых рядов периодически оглядывались и шикали назад, но не помогало. Потом обернулся дед в пиджаке с нашивками, сидевший в центре первого ряда, и погрозил костылем в темноту сзади. Там уважительно засмеялись и стихли.
Девочка в первом ряду смотрела в пол.
— Молодцы ребята. Старательные. Нужно им благодарность написать. — Растроганно сказала тетка из первого ряда, когда все закончилось и мы вышли к краю маленькой сцены. Хлопали нам усердно, а вместо букетов принесли большой пирог, который с благодарным поклоном, как хлеб-соль, принял наш староста. Мы были рады, что нужно торопиться, поскольку запланирован еще один поселковый час, в часе-полутора езды по большаку.
Нас похвалили. И мне хотелось тоже смотреть в пол, как той девочке. Оскомина, как от незрелой ягоды, была эта похвала за старательно выполненную работу, и все мы, не сговариваясь, забивали растерянность песнями и шутками, всю трясучую дорогу в следующее село. Во втором клубе все прошло еще хуже – в зале было тихо и чинно, все молча лузгали семечки, да пару раз кто-то кашлял. Был уже поздний вечер, когда закончилась наша часовая культурная программа для тружеников села, и в город возвращались мы за полночь, недоумевающие, разбитые тряской и с двумя похвалами-пенделями. Я сидела, тихонько прильнув к Димке, и вспоминала ту девчонку, что, глядя в пол, мучилась рядом со строгой теткой – родственница наверняка. Тетка, а может быть и мать. И все-таки она посмотрела на сцену, эта девочка. В самом конце, но она смотрела. На нас – меня и Димку-комбайнера, держащихся за руки, чтобы вместе идти к синим горизонтам.
Мы ехали, накрапывал дождь. И хотелось плакать, вспоминая доски клуба, кисловатый запах дыхания и семечек, и грустную, понимающую улыбку нашего Мастера – что, молодежь, хлебнули первых аплодисментов?.. Да он нас и не хвалил почти никогда. Счастьем окрыляло, когда не ругал и не высмеивал.
Хвалили у нас очень редко, и обычно Лильку или Мильку. Одну за бешеную деятельность и азарт, вторую за отрешенное спокойствие. Наша Миля не сильно-то утруждалась, но, завершая контрольный этюд с украшением новогодней елки в прифронтовом госпитале, могла тайком сунуть в рот хвойную иголочку, сжать зубы и зажмуриться. И получала тихий прищур Мастера и зачет. Еще она могла промолчать там, где все орали, как дикие – например, когда изображали «в мире животных».

Мое родное, такое далекое, все еще казалось мне близким, возможным – только руку протянуть… всего лишь билет купить, паром и поезд, двое суток и еще несколько часов, и я дома… и все, случившееся со мной за последние годы, окажется всего лишь пьесой, разыгранной в полусне пантомимой, придуманной мной от тоски по маме, по дому и шуму моря…
Ничего не возвращается, что случилось – никогда уже не повторится. Пашка и Галка поженились. Тетка писала мне про это скупо, деловито, между строчкой о том, что лето выдалось редкостно холодным, с 53-го года такого лета не было, и о том, что мамино пальто она для меня перешила по меркам, что стребовала с меня в прошлом письме, получилось хорошо, и в субботу отец сходит на почту и отправит его посылкой.
Еще одно письмо - от Павла, стало неожиданностью, и защемило в груди. Зачем он написал мне. Через два года – написал? Вот так просто, как будто мы и не расстались навсегда, и оба знали это? Мой адрес дала ему тетя, по его просьбе. Ничего особенного в письме не было – про Ленинград, и его дипломную работу, но в конце две строчки спрашивали, не хочу ли я приехать на каникулы в гости. Белые ночи и мосты, Эрмитаж, музеи и выставки, и все что я захочу. Он встретит меня, и у них в квартире есть свободная комната, где я могла бы остановиться. Конечно, я ответила холодно и отказом. И только отправив свой скороспелый надменный листок, поняла, что его предложение было не наглостью, вот уж нет… нет. Скорее, отчаяньем. Мне представилось, как он пишет все это, быстро-быстро, чтобы не передумать, строчит новой шариковой ручкой, прижав листок ладонью. Темная склоненная над письмом голова, твердые пальцы, белизна листа. Я подскочила с постели, достала из сумки и порвала этот злосчастный лист вместе с конвертом, чуть не сломав ноготь. А потом долго сидела на подоконнике, обтянув колени ночнушкой. Сидела без слез и мыслей, в мурашках от ночной прохлады.

***
Четыре года пролетели как одно, непрекращающееся действие счастья, слез, надежд – мы жили не сегодня! Мы жили будущим. Да еще отличная новость на последнем году учебы – распределять нас будут не по области, и даже не по краю – берите выше! Нам завидовали и младший, и старший курсы: — Союзное распределение! Везучий же ваш выпуск.
Возможно, мне и вправду повезло. Подфартило с этим распределением. Мне трудно судить, не имея возможности сравнивать. Впечатления юности - слишком острые и восторженные. Возможно, в театре, который стал мне родным – в том здании с видом на Артиллерийскую бухту, все было и не так радужно. Я ведь была тогда взбудоражена и счастлива. Я видела все через собственные взрывы горя и счастья.
Так или иначе, свершилось. Распределение! Я получила назначение в драмтеатр областного центра, и меня искренне поздравили в деканате. Театр запрашивал характерную актрису, и выбрали меня. Это моя удача, но и огромная ответственность.
Осталось ровнехонько половина набора, – грустно смеялись мы. На третьем курсе от нас ушла Тоня, невесело собрав чемодан и ничего толком не рассказав. Ее вызывали в деканат, долго о чем-то беседовали, а больше никто ничего не знал. Многих отчисляли, были и такие, что сами уходили, но больше все-таки отчисляли, и все знали, что было за что. И вот - те мы, что не утонули. Остались, дипломированные, сильные, полные ярких надежд, смешанных с тревогой. Расставаясь, мы клялись не забывать, писать, встречаться, помнить! Мы подсмеивались и над мечтами и над прогнозами, но твердо знали - Лилька будет звездой; я буду работать в областном драмтеатре три положенных года, а потом вернусь домой, в театр на Артиллерийской набережной. Евдокия была очень довольна, на нее все-таки дали запрос из ее родного городка, прислали - после долгих переговоров, просьб и ходатайства из детдома. Милька фыркала, получив, как и я, распределение в театр. «Ну и подумаешь. Отработаю там полгода и замуж выйду!».

Мама, моя подружка и наперсница, такая же веселая и своенравная – тетка в свое время ворчала, что в моей матери больше детства, чем в ее собственном ребенке. То есть во мне. Тетка была мне матерью, и я всегда понимала это - но я легко оставила ее, когда полетела жить своей жизнью. А мама оставила меня сама, еще раньше, и теперь у меня была неделя, чтобы съездить к ней в Керчь, в последний раз перед новой моей жизнью. Конечно, я поехала, попросив разрешения оставить собранные вещи в общежитии.
Моя мама нисколько не изменилась. Нет, она стала моложе и кажется, еще тоньше, чуть ли не прозрачной – с тихой тоской отметила я, обнимая ее. Рассказывала мама про свою жизнь за чаем, который тут же организовала – быстрая, ловкая, удивительным образом забывшая о своей неспособности к ведению домашнего хозяйства. Она и здесь была занята целыми днями, вела уроки рисования у младших классов в двух школах и еще кружок. А жила не одна. Она теперь была не одна, и это стало для меня самым главным «плохо» и окончательно сгустило серые краски.
В последнем мамином письме был адрес, туда я и поехала, сойдя с поезда. Меня ждали. Был дождь. У них в первом этаже были комнаты, а наверху студия, и прямо у входа лежали белые обломки гипса, а дальше горы мольбертов, почти все сломанные. — Все это нужно выбросить, — привычно сказал хозяин, и стало понятно, что залежи останутся навсегда. Я ходила и смотрела картины. Ничего не цепляло взгляд. Деревья были деревьями, море студенистым, камни у берега одинаково блестели. Все было правильно на этих картинах, и хотелось поскорее отвернуться от них к окну с перекошенной рамой. Или понаблюдать за пылью, качающейся на паутине. И пыль, и паутина были в этой огромной комнате повсюду, одни только оконные стекла были чистыми.
Я прожила у них три дня в комнатке под студией, и ходила с мамой на кружок, а в ее любимом пятом классе посидела на уроке, нам с улыбкой разрешила директриса. Моя мать рассказывала в тот день о Васнецове, ходила между рядами и легко поправляла детские рисунки, а чаще всего просто хвалила – кого-то за бережную линию, кого-то за неожиданный цвет. Дети ее обожали, и ловили каждое словечко. Мама не запрещала им говорить и смеяться на уроках, но в классе было тихо.

Эти три дня пролетели как один, без границ света и ночи, и мы говорили - в основном ночами, а днем урывками, между домашними делами и ее уроками. И не могли наговориться. Дожди не давали гулять по старому городу, и даже новый проспект казался серым. Да и не хотела я видеть этот новый для меня старый город, знакомый камнями и башенками, песчаной пылью и солью, нет, мне было интересно – была – только моя мама. Я соскучилась, а впереди была неизвестность. А море все дни было неспокойным, да и его я не хотела перед долгой разлукой. Мне не нужны были волны, мне нужна была моя мама, и мы говорили обо всем, и я ничего не скрывала, взрослая со своей взрослой подругой. Не скрывала, хотя нам обеим далеко не всегда было весело и легко. Мы переговорили все, и только две темы так и остались запретными – о моем отце, и о мамином сивашском пейзажисте, непризнанном гении. Запретные темы, хотя мы с ней и не сговаривались, на какие разговоры нам не стоит терять времени.
Уже в поезде я поняла – окна этому великому художнику мыла моя мама. Все окна в его чердачной студии, где ни один натюрморт и пейзаж не останавливал взгляда. И опять, как три года назад, я ревела, пока не уснула, убаюканная стуком колес. И решила - со сладкой, сжимающей диафрагму обидой решила написать маме, как только приеду по распределению, чтобы она отправляла свои письма «до востребования». Как когда-то она писала мне.

0

5

***
Четыре дня пути с нелегким багажом – много же накопилось вещичек за четыре года! Да еще стопка книг, пьесы и десяток журналов, за которые я себя особенно ругала. Как будто в областном центре нету киосков Союзпечати. Но на пятый день, после второй пересадки в Уральске, ранним утром хмурый проводник помог мне с чемоданом, грозно пожелал успехов и неожиданно смущенно улыбнулся сквозь седые усы. И вот поезд ушел, сердито посвистев, а я стояла на перроне одна и рассматривала серое здание вокзала и маленький сквер. Еще там были магазины, через площадь, и явно собирался дождь. Модный болоньевый плащ, моя гордость, оказался холодноват, и добралась я до театра продрогшая.
— Второй этаж, и директор наш здесь, и заведующий труппой, вот как хорошо… идемте, я сама вас отведу, — радостно суетилась дежурная. Я уже согрелась и замирая, разглядывала уютное артистическое фойе, маленькое, с тремя окнами-арками и мягкими креслами. Мне понравилось – немного темно, но зато весело звенели голоса где-то рядом, и был стук, как будто двигали по сцене декорации, и кто-то командовал в мегафон.

Меня приняли с восторгом, мне улыбались и знакомились наперебой. Я знакомилась, улыбалась, ловя выражения лиц, запоминая эти новые лица, много, так много! Пожилые – под этот значок в мои двадцать два попадали все, кто старше сорока – эти пожилые уже пытались меня опекать, зато молодежь не скрывала ничего. В основном театральная молодежь не скрывала глубокого разочарования тишиной и размеренностью своего провинциального существования. Все гладко, спокойно и ритмично: пять дней в неделю – репетиции и прогоны, по средам, субботам и воскресеньям два спектакля, днем детский, а вечером взрослый, вернее, для всех – и в основном классический репертуар. Режиссер любит классику, а из современных – только отечественные пьесы, и в управлении наш театр на хорошем счету. Сезон – круглый год, а выезды только по окрестным селам.
Областной драмтеатр – здание с четырьмя колоннами, три светло-серых этажа. И старый парк, почти всегда безлюдный. Некоторые деревья были старше и выше самого здания. В окошечко верхней комнатки, где меня поселили временно – пока не освободится местечко в семейном общежитии, я видела эти деревья, а еще реку и заречье. Тот, нецивилизованный угол города за рекой, со старыми домами, сиренью и георгинами в палисадниках, огородами и свечным заводиком, медленно уступал место новому городу – панельному, белому и одинаковому. Наш берег был современным, с гостиницей, крытым рынком и новым вокзалом. Про этот вокзал почему-то считали необходимым мне рассказывать все подряд, но говорили все так же одинаково. Старое здание вокзала у них было с резными куполами, маленькое и уютное. И не пришлось по вкусу новому архитектору, поскольку не вписывалось в современный облик города. И когда старый вокзал взрывали и не могли взорвать, у двух новых домов неподалеку пошли трещины по стенам. Здание нового вокзала, где я вышла из купейного вагона с чемоданом, полная ожиданий, я помнила хорошо. Это здание тоже было видно из моего окошка.
Комнатка под крышей. Угрозы отдать меня Пелагее. «В Качинский пойдешь жи-и-иить…!» - с подвываньем дразнились в мою сторону. Я уже знала, мне рассказали, – в общежитие селят только семейных, а молодых специалистов, их всех поначалу отдавали в частный сектор, зато театральная дирекция оплачивала жилье. Одна из сдающих жилплощадь и была эта страшная Пелагея.
Под крышей, над сценой - мне будет чудесно, я знала это. Но сколько я смогу прятать электроплитку от пожарника и стирать трусики в душе под сквозняком? И все же, добром поминая Евдокию и ее науку, я начала свою новую жизнь с ее обустройства. «Чем уютнее устроишься в землянке, тем быстрее уйдешь в наступление», – говорил отец.

С тех пор много разного мы пережили, в том числе частичную и полную смену денег, деноминации и черные вторники с четвергами - все эти скорбные даты падения родного деревянного рубля. Тем милее воспоминания себялюбивой юности, ее порывы - такие милые, безденежные и наглые, полные надежды и решимости жить на всю катушку и брать от жизни все самое лучшее! Живем один раз! Воспоминания – например, о коричневом болоньевом плащике за тридцать рублей, о капроне за рубль и девяносто копеек, при зарплате в шестьдесят два рубля… и еще о появившихся в магазинах ярких пакетах из полиэтилена с картинкой, модных и очень дорогих, и порвать такой пакет было равносильно тому ужасу, что порвать нейлоновые колготки. Нет, хуже, намного хуже - капроновые петли и гэдээровские дедеронки можно было поднять, если руки не совсем крюки, и повезет. Хотя тоже обидно было до слез, и я, как и другие девчонки, не раз рыдала над загубленным в набитом автобусе капроном. Евдокия учила нас покупать одинаковые пары, чтобы можно было меняться целыми чулочками.
Зато продукты были дешевые, это я тоже помню – огромная булка вкусного сибирского хлеба в здешнем гастрономе стоила всего двенадцать копеек, а я расчетливо взяла полбулки. Рьяно занявшись хозяйственными делами, вспоминала общежитие и удивлялась - а ведь я многому там научилось! Евдокия – вот кого вспоминала я с восторгом, вот чья наука меня спасала от серости быта! Французскую шторку из двух слоев крахмальной марли, шесть копеек за рулон в любой аптеке? Яичко всмятку в кружке, гренки на горячей батарее – легко! Все было мне легко. Маленькая чугунная сковородка нашлась сама, припрятанная кем-то под диваном, а кастрюльку я хозяйственно купила – сварить манной кашки на завтрак. И еще две тарелочки, вилку и ложку. На все обзаведение мне хватило рубля с мелочью. Я гордилась своей умелостью жить, и первый вечер после знакомств за кулисами и рано закончившегося спектакля, прислушиваясь к тишине за дверью, быстро разобрала вещички и открыла форточку, чтобы поджарить себе яичницу с буфетной сарделькой. Немного удивило, что после спектакля, принятого довольно равнодушно, все быстро разошлись. Тишина – уже после десяти вечера, в театре… я не предполагала, что такое возможно. В тот, первый мой вечер, давали двухактную пьесу местного автора о комсомольской стройке. В зале кашляли и разговаривали, кто-то вставал и ходил по рядам… Но ведь это только первый вечер, только один спектакль… и будний день…
Новая жизнь, свежий ветерок в окно. Очень свежий и чужой. Я подскочила и захлопнула форточку, подумав, что становлюсь неженкой. Этот ветер был хмурым, а холод совсем не таким, к какому я привыкла – сырому, бодрящему и остренькому. Этот холодок обещал настоящие морозы, и скоро.

— Рита, Рита, Маргарита… Сергиенко Маргарита Рудольфовна, так? Вам выдали подъемные, Маргарита?
Директор пригласил меня на разговор, отправив за мной помрежа, и меня вызвали прямо с репетиции.
— Да, спасибо.
— А в общежитие вас еще не поселили, нет еще, пока что нет… — Сам себя спросил и себе же ответил директор. И хлебосольно добавил: — Немного побудете в гостевой комнате. Отличные условия, центральное отопление, буфет. Через неделю уезжает наш режиссер с семьей, на повышение в Краевой театр драмы. Вот, освобождаются сразу две комнаты, и мы вас сразу, сразу…

Старого главного режиссера мне узнать не довелось, но зато свежеприбывшего я изучала наравне с настороженным коллективом.
Режиссер оказался полным, жизнерадостным, светящимся и всем понравился. Он рассказывал о себе, потом потребовал обстоятельных рассказов от всех и каждого, и хитро поглядывал, этакий умный простак и Мегре, только без трубки. Он уже многое знал, о каждом из нас, но хотел услышать что-то нужное ему. И умел расположить к себе и старых, и новеньких-молодых. Следующие несколько дней я радостно за ним бегала, а он радовался моей радости и обещал одними и теми же словами – «все будет, будут у тебя роли, а пока учись у старших, впитывай и расти, и на ус мотай»!
Учиться у старших – значило посещать все репетиции. Меня даже в разнарядку не вписывали. Я должна была приходить, смотреть и впитывать по девять часов ежедневно с перерывом на обед. Но несмотря на временные трудности врастания в старый коллектив – старый, потому-что молодых актеров было всего четверо, считая и семейную пару пред-декретных счастливцев, что было явно и кругло, яблочно; щеки и живот, любование неизменной добротой мира у жены, и подобная же, только без живота яблочная спелость – у будущего отца, я не завидовала. Я хотела роль Юленьки. Успешны третий сезон были спектакли «Гроза» и «Свои люди», а теперь вот будут ставить «Доходное место»!

Гостевая комната понадобилась руководству обидно скоро. Ждали комиссию из краевого управления, и свершилось ужасное – меня все-таки отправили жить в Качинский переулок, прямиком к ужасной старухе Пелагее. В последнем разговоре директор строго сказал, что семейное общежитие, и я должна это понимать - для семейных, причем и управление, и он, директор, тоже, всегда рады пополнению молодежных театральных семей. Рады новым актерским династиям под сенью нашего театра, если можно так выразиться. Но замуж я не собиралась ни под какой сенью, даже театральной. С тем и пришлось мне смириться, и попрощаться с моим северным Монмартром, видом Заречья и уютной гостевой комнатой. Я спрятала под диван плитку и сковородку для следующего жильца. Строгий пожарник вежливо постучал в дверь, дежурно проверил состояние проводки и наличие – то есть полное неналичие в помещении незаконных электроприборов, затем подмигнул мне и попросил разрешения поцеловать в щечку, на прощанье. Через полчаса я стучалась в дверь длинного глухого дома, с палисадником и веревками для белья, привязанными к старым липам. Тяжелая крашеная дверь распахнулась будто нехотя, и я вздрогнула…

Год спустя
Театральный ЛиАЗ был почти новый, морковный, и часто ломался. Редкий выезд выходил удачей – чтобы и с незлобивым непьяным залом, и с угощением после спектакля. А главное, без того, чтобы за полночь дрожать у сельской обочины, сбившись нелюбящей друг друга кучкой, пока хмурый водитель возится с только ему понятными железками. Раздраженные, усталые, мечтающие отнюдь не о ярком творчестве, да проклято будь оно, творчество это, а заодно и работа такая, - дергалось в мерцании фар, поднятых воротниках, в замученной бледности пятнистых от холода актерских физиономий. В теплую постель бы, поскорее согреть ноги, да выспаться на мягком, эх…
— Подтолкнуть немного надо. — Равнодушно уведомлял шофер, выползая на бровку.
Обреченные толкать закатывали брюки. Обувь было не спасти, кто-то обещал поделиться сухими носками, а шофер мирно радовал: — Заведемся - поедем. Завтра на ремонт встаю, карбюратор перебирать.
Слова «система охлаждения» и даже «карбюратор», и что они означают, выучили все без исключения.
Толкали мужчины, в темноте, лужах и слякоти. Девушки, включая полновесную помощницу режиссера Веру, смотрели. Причем Вера Сергевна очень сочувственно косилась на стройного узкоплечего Мишаню.
Счастье быть женщиной ощущалось в такие моменты остро и плаксиво, и едва согревшись в бензиновом нутре нашей машины, мы начинали хохотать над относительностью мерок и подходов к мужским и женским ролям, и еще над физикой массы тел и ее связью с актерским амплуа, и не прочь были от соленых анекдотов. Лишь бы теплее и быстрей доехать.

Зато все роли были наши. На выездах мы играли, тогда как в городе были в лучшем случае вторым составом или массовкой, а то и вообще гуляли. От районных гастролей уже тошнило, все лето и осень в суматохе и на колесах! Но ничего не поделаешь, сами напросились, сидели бы тихо – так вот ведь… комсомольский почин театральной молодежи оценили все, но особенно хвалило нас руководство. Молодым нужно расти, а заслуженных актеров можно отпускать в законные, такие редкие летние отпуска. Все это было правильно и не так уж значимо, ведь у меня была вожделенная роль Юленьки, которую мы делили на выездах с Мирой Целех. Ее приняли в театр годом позже меня. Зачем? Непонятно. Ролей ей не давали, как и мне, и так же настоятельно советовали впитывать.
Угревшись и впитав дозу автобусных выхлопов, мы с Миркой пьяно шепчемся, чтобы не уснуть. Выбираем что посмешнее. — Мы с подругой играли в школьном кружке. — Опять вспоминает Мирка. — Очень было здорово… я была Джульеттой, а она Ромео. Из пацанов никто не захотел надевать трико. Но все равно было здорово. И поступать мы с моей подружкой хотели вместе, но она в последний день отказалась. Прямо с вокзала ушла. Я в поезде так ревела, чуть не захлебнулась.
— Я не верю. Как можно отказаться самой? — Честно не верю я. — Ладно – если бы не прошла по конкурсу.
— А она бы прошла. Способная ужас. Нет, сказала, что не хочет такую жизнь. Что придется стелиться под режиссера, или будешь всю жизнь играть в старом гриме. Всяких свах и прислугу.
— Оооо… ну да. Стелиться. Знакомая песня. У нас же третий режиссер за два года, ты же знаешь? Первый толстый был. Второй называл нас своими пальцами. Ну играть чтобы, пальцы же нужны. Только привыкли быть его пальцами, как его забрали в Край. Теперь вот… да как под него стелиться-то?! — Упорно раздумываю я. — Как? Вот так вот, своим бельишком и прям на производстве? Или все ж таки на завалинке?
На этой задумчивости мы с Мирой просыпаемся и угорело хихикаем, вызывая зависть мужчин. Отыгранную сегодня «Грозу» вспоминать не хочется. Усталость и тошнота от ежедневных поездок взяла свое, и не было любимой моей Кабанихи – Оли Юсуповой. Отрывками, без музыки и декораций. А сегодняшний Борис, смелый и талантливый Мишка Ярош по прозвищу Миних, увы, чуть-чуть ниже меня ростом, а от такого я всегда кажусь себе дылдой и дурой, и бежала топиться я чуть ли не с удовольствием. Хотя, все же несравненно лучше, чем еще одна выездная пьеса: фактически отчет о гордых буднях тружеников машиностроительного завода. Или час культуры. Я сама рассказала умиляющемуся главрежу все в деталях о моей училищной практике. Я пыталась доказать, что играла, и показывала ему фотографии отчетного спектакля, мы ставили сложную пьесу по рассказам Лондона «Волки». Имелись в виду империалистические волки, конечно. Вот так, отчасти благодаря моей жадной глупости и стремлению правдами-неправдами обскакать всех и получить роль, теперь комсомольцы театра периодически читают «Хорошо». Это и правда было хорошо, и номер с отрывком из Маяковского неизменно вызывает людской отклик и подпитывает актеров энергией. Но, что прискорбно, мы все еще разыгрываем и сценки сельской жизни про учительниц и комбайнеров. На потеху настоящим сельским жителям.

Многое забито в мою память так далеко, что кажется не моим. Совсем не моим, прочитанным, услышанным, приснившимся в тяжелом сне.
Просто я не очень хочу это вспоминать. Вернее – не хочу вообще.

***
Город, белизна дня. Не выспавшееся, режущее глаза холодное солнце. Детские утренники.
Я просыпаюсь все труднее, и рада натопленной Пелагеей темноватой, сужающей теплоту кухне, ее чудесному крепкому чаю. Есть мне совсем не хочется.
Лисички, Снегурочки, и Бабки Ежки. Сегодня – Лиса Патрикеевна. Спектакль идет под музыкальную запись, время 45 минут. Мы не поем, просто подстраиваемся под голоса, где-то под свои собственные, а где-то и под чужие, по специальному разрешению «бюро-конторы», как говорил наш предыдущий, любимый главреж. Так что – крутится магнитофон и звук летит из усилителя, зато можно бегать по сцене, танцевать и потеть сколько влезет. Заканчивается детское представление в час дня, затем перерыв на обед, затем общий прогон, а в вечернем спектакле у меня роль в массовке, очень ответственная: я поддерживаю на открытых выборах в заводоуправление кандидатуру слесаря Горелова. Но главный недоволен мною уже сейчас, не дожидаясь вечера.
— Сергиенко, объясните мне, зачем вы устроили этот пошлый кабаре в детском спектакле.
Наш последний режиссер имеет фамилию Шагайло и прозвище «вышибайла». Его коронные реплики: «Покиньте площадку. Когда будете готовы, придете. С вами работать сейчас невозможно. У нас производство, чтобы вы поняли. А вы тут как дома на завалинке под солнышком».
Я пытаюсь объяснить нашему Шагайле, как я вижу характер лисы, ее цели и поведение.
— Ах, вот как. У вас свое видение роли. И в чем же суть образа, по-вашему?
— Лисичка должна быть гибкой и изящной. Но это все внешность. Ее кокетство – хитрость. Она манипулятор.
— И детям очень нравится. — поддерживает меня Степан Степаныч, наш единственный заслуженный. Из лучших побуждений, как всегда.
— Именно. Дети смотрят на вас. — Подбирается Шагайло. — Дети! Дети!! Подростки. А вы... изгибаетесь.
— Я в образе… и лисичка у нас очеловеченная такая.
… В юбочке-мини, - хихикают за моей спиной.
— Дело в костюме, так?
И Шагайло поворачивается к помощнице. — Заменить костюм лисы. Немедленно!
И я немедленно получаю бочкообразный комбинезон с белыми лапами и пышным хвостом на проволоке, слегка отдающий запахом пыли. И плесени.

Уже на следующий день я очень пожалела о том, что пыталась спорить с Шагайлой. Все свои сцены жалела. Пот заливал мне глаза, пока я пела песенку лисы, а вытереть лицо не было никакой возможности. Счастье еще, что работала без грима. Я так изжарилась в рыжем скафандре на молниях, что сразу же после спектакля выскочила на улицу в распахнутом пальто. Дышать, просто дышать холодным воздухом, закрыв глаза и подставив лицо и шею ветру – стало острейшим деликатесом. Вот, все познается в сравнении, - пыталась я взбодриться. Но было вяло и мутно. Вечером я поняла, что заболела. Опять.
Все три зимы в Качинском переулке я не вылазила из простуд. Первый раз почувствовав боль в горле и щиплющую слякоть в носу, я страшно удивилась, ведь в детстве я никогда не болела. Мы стыли на ветру, но бегали купаться, начиная с середины апреля. Пронизывающие соленые ветра горячили кровь, и если девчонки предпочитали солнечное мелководье, то особым шиком у пацанов считалось посинеть в воде. Чтобы кто-то болел, я не помню. Помню только карантин, который объявили из-за дизентерии в одном из младших классов.

Но до всего этого было еще полтора года. Целых полтора года моих надежд. Мечтаний и надежд в розовом свете. Веселый наш главреж Михаил Михалыч уезжал от нас такой же веселый и благожелательный, желал успехов и процветания, и не забывать все наработанное вместе. Прощаясь, для всех нашел теплые слова, всем уделил своего внимания. Мне он строго сказал: «Не зазнавайся!»
Все-таки мы его любили. Успели полюбить за краткое время притирок и придирок, ора и грубости, и редких похвал – удивленных и искренних. Когда тебя хвалят, удивляясь тебе, да еще после того, как только что оскорбляли эмоциональным нулем, сценической кокеткой или бездарностью, сами при этом прыгая по сцене веселющим мячом – то эта искренность режиссерского уважения живительна. Оживляет, хотя бы и ненадолго. Бальзамчик, бальзамируйте нас еще, еще… лечите нам усталость чувств, даже у молодых эта усталость, холод в сердце и ощущение сцены – работой. Обычной. Искусство? А что это? Производственная активность и дисциплина, построенная по росту, что ж еще. И жизнь течет речкой подо льдом, который тут пять месяцев в году, и все вокруг твердо знают, что так правильно и только так должно быть. Отыграл спектакль о буднях советских машиностроителей под храп из полупустого зала, и домой, в семью, до завтрашнего рабочего дня. А быт… да какое дело мне до других; мой личный быт – еще одна ломка понятий, сладкий тяжкий выбор между хочу-должна-нельзя…
Впрочем, я не сильно-то утруждалась моралью, и выбирала всегда одно: «хочу-и-буду». А понятия «должна» и «нельзя» мелькали в моем сознании достаточно редко, и только по одной причине, и только из-за нее. Из-за моей Пелагеи.

Добрее Пелагеи я никого еще не встречала, ни одного человека, никогда. Доброта бывает разной, ее – была страждущей. Терзающей. Впервые увидев иконный плат над бровями, все понимающий взгляд и сжатые губы, я поняла, что испугана. Открылась темная дверь, и я увидела ее, и испугалась. И еще сильнее - когда она заговорила. Голос ее был глуховатый, переливчатый, без осуждения – прошлого и будущего.
Сказано ею было только необходимое, и открыта ее рукой дверь в мою – теперь уже мою комнатку с окном в нарядный палисадник. Я пошла в эту дверь, растерянная до дрожи. Вошла, чтобы спрятаться и подумать.
Так вот какая она, эта Пелагея - страшная, да, страшная как икона в темной комнате. И с ней жить рядом? С этой ведающей и прощающей, заранее прощающей иконой?
Бежать отсюда – бились во мне панические мысли. Снять комнату за половину месячной зарплаты. На краю города, рано вставать, ездить в битком набитом автобусе. Все лучше, чем это клеймящее милосердие… я сидела на уютной маленькой кровати, в мягкости перины у милого настенного коврика с Царевной и Серым Волком, а передо мной в мытом окошке цвели поздние георгины. Уйти? Уйти прямо сейчас… от одной мысли хотелось кричать. Эта комнатка у Пелагеи – она была беспечальной купелью тепла, обещала залечивать все ранки, никогда не мучить и не спрашивать!

Я осталась.
Сама толком не понимая, почему остаюсь, я никуда не ушла. В первый вечер мы с моей хозяйкой обменялись четырьмя словами, во второй – ненамного больше. И стали жить рядом, а уже через месяц я дергалась от страшной мысли, что могла в тот первый день струсить и убежать. И правда, бог миловал, - приходило на ум теткино. Пелагея слов о боге никогда не произносила, и икон у нее в доме не было.
Пучки сухой травы под потолком, жар гераней на окошках. Особая чистота дома, где никогда не тлел табак, не лилась в стопки водка, не кичились пьяные слова. А мне - теплая ватрушечка с брусникой, когда грустно и голодно, да еще доброе тепло беленой печи и тарелка наваристых щей. За еду Пелагея деньги брать отказалась, да так, что второй раз предложить я не посмела. Продуктам она была рада – меньше ходить по суете, больше на кладбище и в огород. Что родных могил у нее нету, я узнала нескоро и не от нее. — Все могилки одинаковы, — отмахнулась от меня Пелагея. — Земля и земля. Ходить можно за любой.
Мы уже были свои, и я к тому времени сподобилась благости сжатых губ, насупленного лба и брякнутой перед моим носом сковородки с картошкой: «Ешь сию минуту, а то задницу надеру. Вон кошка соседская справней тебя». Я и правда худела, бледнела и росла, просто вытягивалась вверх, чувствуя себя между простудами совершенно здоровой.

В театре все шло ровно, гладко, благопристойно. Все затихли и ждали, каков же будет наш следующий главный режиссер. Пока что он лишь бегло представился на внеочередном собрании, а в буфете шушукались, что бурно расцеловывался в коридоре со своим предшественником Шагайлой – они знакомы по работе у самого Терещенко. Правда, предшественник особой страсти не выказал.
Да, нашего Шагайлу сменит этот строгий высокий мужчина, благородно седоватый и тонкий, - все это мы уже знали. Его жена приехала с ним, чтобы играть у нас ведущие женские роли. — Что особенного? — невинно спросила Мирка у Яроша. — Вот если б она приехала играть мужские…
— Считаешь, повезло? — парировал Миних. — Держитесь, девчонки. Есть одна идея, и директор будет за нас. Но надо еще нескольких.

***
— Я на фабрику приехал. Обувную. — Заикаясь, доверительно признался мне светленький.
Мы с Мирой забежали в маленькую закусочную на соседней улице. Там давали потрясающие сочники с рыбой, и сегодня они были – единственный столик с двумя свободными местами был у дверей, и на третьем стуле налегал на еду этот блондинистый парень. Мирка незаметно толкнула меня локтем, – а ничего мальчик…
Через минуту мы уже познакомились, с наслаждением утоляя и голод, и интерес.
— Артем Рысаков. — Представился обувщик-закройщик. Он чуть заикался.
«Легкая добыча», - отсемафорил лучистый Миркин взор. «Хочешь? Я занята».
… Нет… пожалуй. Не по сезону. Нет… - жеманилась я, уплетая упоительно вкусный расстегай, правда вкусный, такой рыбы в моем детстве не было. Никакого мяса не захочешь. После этакой рыбки-то.
А блондинчик был хорош, но мутноват. Железный зуб слева, или даже парочка. Жаргонные тягучие нотки, мгновенный взгляд с дрыганьем оборванца-карманника, и вдруг откуда ни возьмись – надменный наклон головы и медленная улыбочка официантке, от которой та раскраснелась. Мы перекусили и торопились на репетицию к строгому Шагайле, а опаздывать было подсудно.
Блондинчик выбежал из закусочной, и шел за нами по дороге к театру. Видимо, наелся - перестал заикаться.
— Постойте же. Я вам говорю. Прошу то есть. Девушка, хоть имя-то скажите.
— Лидочка, — жеманно представилась я. И заценила белозубую широкую улыбку, да с парой коренных зубов железного блеска. Ростом обувщик был на голову выше Мирки – самой длинноногой из наших актрис.

Тоскливо сидя на репетиции, где от меня требовалось немного, я наблюдала за Прокофьевой. Ее ввели в почти готовый спектакль. Не сметь обсуждать, тем паче осуждать, не видеть возраста и внешности, сплетни недостойны комсомолок! Сколько лет режиссерской жене? Двигалась она легко, следить за ней было странно увлекательно. Тонкая, струнная, притягивающе резкая в движениях, хрипловатые модные оттенки голоса, тягучие ударения невпопад. Я уже не наблюдала, раздумывая о ее годах, я завидовала. Конечно, она может так! Орать на нее здесь некому.
Так сколько лет жене режиссера? За полтинник, ну да, а что такое? Прелестная расчетливо-бездумная Юленька – теперь будет она. И милая Полина тоже она, в очередь с Миркой. Я горничная девушка Стеша, и тоже в очередь, вторым составом, приказ уже вывесили на доску. Мечты, прощайте. Мишку Яроша тоже пнули с очереди, заменив новым, только сегодня приехавшим актером, его еще никто не видел. Да может, распаленные сплетни? И нету никакого приехавшего? «Перетряски в руководстве всегда нервируют, а актеры народ порченый, нервный», - говорит наш Степаныч.
— Рысаков Артем, наш новый артист, прошу любить и жаловать! — запаленно выдыхает вбежавшая помощница режиссера. Вбежала, встала со значением, и кинула в нас взгляд, короткий и острый: не трепаться, не возникать! Особо остановила сухие зрачки на своем любимчике Минихе. Обувщик-карманник, безукоризненный как английский лорд, входит за ее спиной, скромно кланяется и садится подальше, на свободный стул…

Причину паники младшего помрежа - милейшей Веры Сергевны, мы проведали в первый же перерыв: новый рысак оказался ни много ни мало, а племянником нашего нового главного. Трехлетний стаж в каком-то театре, а теперь у нас, конечно же - роли и перспективы. И вечерком, после общего собрания, намечена теплая, избранная дружеская встреча в театральном фойе, с буфетом за счет дирекции. Знакомство… и приглашены все. Весь актерский состав. Естественно, обувщик-карманник тоже, как законное пополнение труппы. Омерзительный тип, - думала я, сжимая зубы под милой улыбкой. Меня мелко, нервно потряхивало, и я делала над собой усилие, чтобы не суетиться и не трещать.

— Были когда-то и вы… рысаками… — роскошным баритоном вел Степаныч, серьезный и чинный. Лишь в глазах смеялись огоньки.
— И кучеров вы имели лихих… — солидно поддержал Мишка, помогая подвинуть к столу диванчик. Я уже сбежала к этому столу, чтобы спрятать смех, а новенький рысачок слушал с удовольствием, прикрывая глаза под гитарные переборы. Вжикали пальцы по оплетке, лилась красота романса, я попросила досочку. И ножик.
Прокофьева улыбнулась и ножа мне не дала. «Расставь тарелки, Риточка. Умеешь?» С ловкостью фокусницы она нарезала сервелат, а следом буженину - тонкими широкими ломтями, и укладывала все это на тарелки веером. Черные оливки маслянисто упали в керамическую вазочку, а крошечные огурчики она велела оставить в стекле с импортной наклейкой, слив только маринад.
Ее мгновенный стол выглядел как ресторанный, с салфетками-кораблями и букетом низко срезанных гвоздик.
Что ж, гулять так гулять… искорки в глазах, мимолетное тепло мужской руки, легкий хмель от бокала вина. Не отказываться же от угощения, - вокруг вежливые улыбки, и все живее разговоры, смелее языки и добрее голоса. Банкет удался… а я влюбилась.

Вот так, от одной улыбки и касания теплых пальцев. Не знала, не представляла, что можно сойти с ума от одного взгляда – глаза в глаза, один миг вспыхнувшей бездны! и тепло его руки, сжимающей мою. Он совсем другой. Не такой, каким показался мне, он игра света… перевертыш, человечий ребенок феи из Сна в Летнюю Ночь… или просто я пьяна?..
Рысаков подошел ко мне, чтобы помочь с тяжелым хрусталем для стола - дирекция расщедрилась и на фрукты, привозные яблоки и дорогие апельсины. Впрочем, глаз он не сводил с меня открыто, с первой минуты. И сразу назвал Ритой, свободно, как будто давно меня знает. Лидочка не состоялась в его воображении, - смеялся он вскоре. Назавтра же смеялся, и мы не прятали чувств, и глаз я тоже ни от кого не прятала. Он не тянул время на ухаживания и церемонии, просто пришел вечером к моему окну у палисадника. И я пропала, окончательно пропала…
— Я же хотел в дверь, как примерный ухажер. Закрыто наглухо. Что твоя хозяйка, спит уже?
Подоконник раскачивался под моими коленками, как лодочка. — Тебя не пустят. — радостно шептала я. — Это мой монастырь. Я уже почти святая, и не трать времени…
Через секунду он был на моем подоконнике, а еще через одну сжимал меня на весу, горячую и звонкую в смелости его рук, и рядышком, близенько - к пухлой перинке, к душистым моим подушкам, старательно прожаренным Пелагеей на осеннем солнышке…
Я едва успела задернуть занавеску за его спиной, чуть не вырвав цветочный ситчик из окна, но не протестовала, нет… я вдруг задохнулась от счастья. Налетело это ураганное, и бросило в сумасшествие, долгожданное и терпкое, и никогда еще не было мне так сильно и пьяно, до того, что кажется, и не выдержать, если разомкнуть руки, оторвать губы для вдоха, крика - нет, ни за что, лучше задохнуться…
Под утро я дрожала в наспех накинутой тонкой сорочке, обхватив свои локти, и сдерживала смех, – тише, тише… а Артемка, уморительно серьезный, нашаривал в сумерках брюки. Наконец, как попало натянув пуловер на не застегнутую рубашку, он ловко перебросил ноги через подоконник, потянулся ко мне за последним поцелуем… и свалился в палисадник, сопровождаемый сочным хрустом георгинов.

Часом позже - чай и толстые оладьи, которые я поглощаю со счастливым пыхтеньем, голодная как волк. Шапки георгинов в глиняном кувшине посередине стола – бордовые с белыми краешками, красные как брусника, желтоватые с розовым упреком. У них чуть помятые лепестки, зато мы с Пелагеей по обе стороны от высокого букета сидим красиво выпрямившись, как две купчихи, чинно пьющие крепкий чай с сахаром. Я не выдерживаю и прыскаю в чашку, и тут же жалею об этом. Пелагея молча ставит на клеенку свой стакан в железном подстаканнике, встает и выходит из кухни.
Я вдруг припоминаю, и соображаю – до меня на квартире у Пелагеи была Оленька Соколова. Кто раньше, не знаю. Театр оплачивает квартиру в Качинском уже много лет, и я знаю только, кого последнего «охраняла» Пелагея – Олю, ту, которую мы бегали к роддому поздравлять с сыном, через месяц после того, как я поступила в театр. Ее малышу уже третий годик, и еще я помню, что только в декрете она фамилию на мужнюю сменила – Артюхина, чтобы с мужем и ребенком быть одной фамилии. Так вдруг захотела. Получается, замуж она из моей светелки шла. Из комнатки с пышной кроватью, где все на своем местечке, в маленьком шкафу умещаются все вещички, а в окно заглядывают цветы. И коврик у кровати, со сказочным волком и Иваном-Царевичем…
Помятые георгины смеются мне в лицо, а из комнат Пелагеи не доносится ни звука. Что она там, грехи замаливает?
Чай уже не такой вкусный.

***
— Я обаятельный. — Медоточивым голоском модного героя произносит Артем. — Спорим, буду сыночком твоей Пелагее. Этак через недельку.
Он уже много рассказал мне о себе.
… Беспризорником был. Нет беспризорников, да? Только пионеры? Есть, Ритуль. Бывают такие, знаешь, не хотят в детдомах жить. Там же лупят почем зря и жрачку отнимают. А на рынке жалеют, дают, и стянуть можно. Совсем бы пропал, если бы не дядька. И Лиза Юрьевна, жена его. Никакой я им не племянник, ты ж понимаешь.

За Пелагеей Артемка бегал по огороду, потом долго что-то ей плел. Неделю – нет, за неделю мою Пелагею с праведного пути не свернешь! Но к октябрю он уже был у нас своим в доску. Помогал Пелагее закрывать малину на зиму, меня приводил вечером или ночью и незаметно оставался. Или уходил, а потом я кралась в сенцы и открывала ему тяжелую дверь, ставшую удивительно тихой.
— По капле маслица в навес, по капельке, Риток… — щерил Артемка железный зуб. — Ты ж проспорила мне. Эх, не на деньги мы с тобой спорили…
— Я не спорила с тобой... — мурлыкала я ему в рот…
— А это правильно. И не спорь…
Он умел приходить и уходить незаметно.

Пелагея смягчила губы и разговоры, поила Артемку чаем и легко молчала с нами обоими. Верить – не верила, но привечала. Других-то она и на порог не пускала.
Даже на Мирку Пелагея смотрела как на меня - в тот самый первый день, и Мира ее боялась как огня.

***
Тем вечерком она как раз забежала к нам. Мирка – редкая гостья, но следующий гость ввел нас обеих в транс… на стол, чуть не сшибив заварник, шмякнулась распечатка, толстая, в виниловой обложке – пьеса?
— Нате вот. Вам. Читайте, детки. Мечтайте – нужно. Обязательно нужно мечтать, слышите меня?!
Шагайло вломился косым медведем, успев галантно поприветствовать Пелагею – неожиданно ловкий, чуть не танцующий. И, отбросив чуб со лба, глянул на Мирку, на меня, – позволите ли, барышни, присесть?
Да он же пьян. В дымину! Мирка двинула мне коленкой под столом – тихо! Вот это да!
— И смотрят невинными… девичьими… эх! А шли бы вы, девоньки, замуж!
Квадратные плечи и широкие ладони, одна вдруг хлопает по столу перед Миркиной чашкой. Я ошеломленно перевожу глаза на его лицо – он смеется. Всегда считала Шагайлу некрасивым. Широкое лицо, продольная складка лба, откуда взялась лихая улыбочка и смущающий взгляд? Мирка как-то решила рискнуть, и пошла к Шагайле, играя всеми своими помидорками и ресничками заодно. Мы с ней слишком долго хохотали над дилеммой «стелиться ли под режиссера или не стелиться – вот в чем вопрос!», и было глупо, но так хотелось этого смеха… Шагайло тогда отшил Мирку смешливо и красиво, и орал на репетициях точно так же.
— Глупенькие мои. — Ладонь бывшего режиссера любовно ложится на пухлую стопку. — Вам принес. Не хотите про заводы-фабрики, да про мещан? Хотите королев играть, королевишны прекрасные…
И помрачнел, поднимаясь, – все, достаточно. Пора уходить.
— Простите, хозяюшка. Вот, попрощаться зашел. Завтра уезжаю.
Он учтиво, в пояс поклонился Пелагее, и она кивнула в ответ. А ведь его зовут Сергей. Сергей Дмитриевич. Мы привыкли звать его Вышибайлой, между собой. И поговаривали, что он и об этом знает.

Грохнула дверь, стихли шаги. Пелагея спокойно подошла к окну и поправила занавеску.

***
— Я ревную. — Медленно говорит Артем. Так и есть, ревнует. Зрачки - ножевые уколы, лицо много старше, без воскового налета юности. Лет ему почти тридцать, он и не был юн, когда приехал к нам, но иногда кажется таким, и фантомная молодость его слегка пугает меня. Я его не понимаю… - доходит до меня.
И его ревность к Шагайле меня совсем не смешит. Листая журналы с публикациями пьес, мы давно искали эту пьесу Андерсона. Ее будут ставить в Ленинграде! Мирка переписывается с бывшими однокурсниками, наполняя нас острой завистью и жаждой. «Тысяча дней Анны Болейн»! Мы тоже могли бы! Мы бы репетировали вечерами, даже ночью согласны были репетировать! И директор сначала обещал содействие, хвалил за очередной комсомольский почин. А сегодня отказал – наотрез. До решения общего собрания.
— Обещал же, и ни с того ни сего – пятками назад! — Возмущаюсь я. — Бардак какой-то!
— В бардаке, Ритуль, идеальный порядок, — елейно сообщает мне Артем. Ненавижу, когда он такой.
Нет, Артемка не пьян. Или пьян? Новый год мы только что отметили в нашей компании, и шли по заснеженному переулочку ко мне. Брели под тихими снежными хлопьями, и я радовалась легкости морозца – вчера бы так не погуляли, уши б отморозили и носы! Новогодний подарок – снежное тепло и тишина…
— Мне деньги нужны. — Резко схватив за талию, качнул меня Артем. — Денег мне дай.
— Зарплата же через три дня, — удивилась я так, что встала как вкопанная в снегу. Удивилась не словам, а больной злобе в его глазах, вдруг сверкнувшей мне в лицо…
— Заработай, — он ласково обнимал мои плечи, толкая и не давая упасть, — вон молодежь пошла, гляди. Ты ж молодая, иди к ним, заработай.
Мне больше не хотелось шутить. Не так!
Но мой вспыхнувший взгляд уже обезоружен широкой улыбкой:
— Да все так… прости, Ритуль. Заигрался. Я сюда за дядькой рванул, думал – работа будет, роли! Новые спектакли. А тут отмороженные все. На десять лет позже живут. Или на двадцать. Ладно, тебе это не интересно, иди ко мне…

И поцелуи, наши – в носик, в ротик, в щечки… мягко, жарко, сладко…
— Идем скорей к тебе, я скучаю…
Мы помирились, и все новогодние спектакли были вместе. Утренники были праздничными, с полным веселых детишек залом.
А снег все шел, неся чистоту и новые надежды.

0

6

***
Но после нового года нас собрали и известили, что ночные репетиции дирекцией категорически запрещены. И репетиционный зал будет закрываться, а вахта ознакомлена с приказом не пускать никого в здание театра без письменного разрешения завтруппой. Более того, руководство посовещалось, и на самостоятельную работу над представленной дирекции пьесой руководство позволения не дает.
— Все планы и мечты к черту, — сказал Ярош. Мы собрались в любимом уголке, на выходе из актерского фойе. Овальный фонарь смотрел в парк тремя большими окнами, крепкие подоконники были без цветов – там было темно даже для неубиваемых фикусов и «тещиного языка». Мы с Миркой давненько уже облюбовали широкий подоконник среднего окна и нахохлились там сейчас, как две не очень умные, но очень сердитые вороны. Целех хотела роль Анны так, как ничего еще в жизни не хотела, и в глазах у ней были не слезы, а целое море их - выпитое иссушенное море. Она с детства играла и читала сама себе – перед зеркалом, она рассказывала мне. Я понимала. Артемка, как всегда беззаботный, жонглировал кольцами, не сданными реквизиторше, последние лучики зимнего солнца играли его отросшими золотистыми кудрями, ловили мой взгляд… и не только мой. Стричься принцу пора…  Степан Степаныч отрешенно смотрел в черный уголок дверной виньетки. И вдруг повернулся и обвел глазами нас, и мы замерли… неужели?!
— У меня есть комната. — Задумчиво сказал Степаныч. — Зала у нас свободная, пока жена в Облучье гостит. Внук у нас родился, помочь надо.
И приняв решение, будто помолодел. Гордо и уверенно, с улыбкой подтвердил: — Прошу ко мне. Будем репетировать! А дирекция нечего не сделает, это наше личное время.
Мы молчали с чувством, будто открывается дверь – наглухо запертая, с решеткой, распахивается, и усмехаются дверные петли: «не надо бояться было, ведь стоит только захотеть» … Степаныч еще немного подумал, крякнул, покрутил ладонью в воздухе, – мол, вы все понимаете… и добавил: — Только без афиши. А наши в дирекции сделают вид, что не знают - и все дела.

Крепкий чай ночью, и еще крепче – утром! Усталым выглядел только наш хозяин. Морщины, седина – и светлый, молодой взгляд. Спать Степаныч положил нас на полу, на матрасах и старых одеялах, всего-то на несколько часов. Зимняя темень – сошлись в темноте, и на работу побежим тоже, рассветет только через час.
Какой там сон! Настроение звенело сказкой – как будто дед мороз махнул рукой и высыпал нам мешок с подарками – а, берите все! чего мелочится - на всех хватит счастья! Работалось отлично, и хотелось еще. Комната была просторная и не заставленная, окна по северному маленькие, но зато все выходили на западное солнце – грустное и обещающее. Чистые дорожки на полу, строгая тишина, а по стенам скромно построены старинные комоды и сервант с посудой, которая пугливо позвякивала, когда наступали на третью половицу от стенки. Зато старыми крепкими стульями с высокими спинками мы отлично выгородили все нужные нам мизансцены, да если подумать, то и декораций, и мебели этому спектаклю не нужно было - совсем! Азарт все сильнее будоражил, и все стало казаться возможным – все, и даже сцены, которые мы возьмем первыми, уже продуманы в горячке первых споров: пролог, где Анна в Тауэре пишет прощальное письмо - круг света от маленькой настольной лампы, вместо свечи. Приемы во дворце и суд, ключевые эпизоды. Не наше, далекое и жестокое время, которое мы приблизим и зададим ему вопросы; весь гордый, мрачный трагизм пьесы, ее пугающая нежность рифм и грубые окрики, острота эмоций, волнующая близость и чуждость – все, что нужно было нам, нужно так давно. В этой пьесе было много того, о чем мечталось, тосковалось, и даже Степаныч, поначалу снисходительный и старший, увлекся и орал точно так же как все. Мы принимали все это как данность, и не задумывались, отчего он с нами, единственный в нашей шебутной компании – старейший, уважаемый, наш единственный заслуженный – Прохоров, наш Степаныч? Никто из старших не заинтересовался нашей самодеятельностью, да еще самовольной, в пику дирекции. Но самой рассудительной была Алиева, единственная актриса второго плана, согласившаяся репетировать с нами. Если Степаныч был с нами с самого начала, то ее мы уговаривали, и очень удивили. Мирка дала на ночь нашу распечатку, с которой мы уже переписали себе роли, вместе с библиотечными подсказками. Алиева растерянно улыбнулась, будто не веря, сказала, что подумает. И согласилась – на следующий же вечер.

Мы с Миркой решили репетировать в очередь – для нас обеих существовала только она - Анна. Анна, какой увидел ее американский писатель: чужая и удивительно современная, наша, неуверенная и гордая, юная и жестокая, поставившая любовь на карту – и проигравшая жизнь. Впрочем, перевод был неполный, как сообщила Мирка, с грустью, почти с нытьем. Распечатка была исчеркана красным карандашом, на полях – язвительные комментарии, а в конце было что-то вроде резолюции, самое начало. Этот лист кто-то, скорее всего, сам Шагайло, вырвал, оставив лишь клок бумаги на железке скоросшивателя.
Но если Мирка была счастлива, звенела и пылала, то я чувствовала себя… мало сказать – не в своей тарелке. Нет, я была уничтожена. Или что-то холодное и равнодушное уничтожило меня. Мы с Артемом опять повздорили, на этот раз серьезно, и мне невзначай и язвительно пели в уши, что видели моего кавалера в общежитии, и вовсе не у тети с дядей. Нет, не в обиде и не в ревности было дело – просто еще совсем недавно я мечтала, так мечтала… и вот она, моя мечта. Моя…
Мечта пришла и усмехнулась – что, получила меня? А удержишь, не обожжешься?

Нет, меня не жгло. Хуже – мне было неясно, я была не я – я была… Снегурочкой. Я так привыкла быть лисичкой, пионеркой-подружкой и горничной, и еще я привыкла смотреть из-за отгороженного на сцене круга из стульев – как работают они, те, которые достойны. Я думала об этом со злой тоской, я все понимала, но стряхнуть равнодушную стылость не могла. И все стало нелепо, ненужно, все происходящее – чистая комната радушного Степаныча, убранный маленький простор, перегоревшее желание и больной стук в висках. Вымерзло, выжжено? В кашле и вечных простудах? Все, что еще недавно заставляло трепетать от радости, все, от чего мы с Миркой визжали школьницами, счастливыми как в первый день каникул – все кануло в безвременье…
Пустота и ненужность, знакомые чужие лица и игра.
Игра. Разученная игра, беглость речи. Пальцев. Нет, лапок цирковой собачки. 
И я, еще раз глупо замершая в середине комнаты под цепкими взглядами наших, под злым взглядом Артема… а во мне пустота. Воздух. Его злая бледность.
Он бесится.
Я проговариваю текст.
Восторга и колючего азарта как не бывало. Да и был ли он, или я пыталась порадовать им Артемку?.. и вот я опять здесь, на крашеном полу, в середине комнаты с сервантом и полосатыми дорожками. В круге стульев – Анна? Бред…
Я цепенела.
И слова Анны, с первой минуты легшие горьким медом на мой язык, теперь не желали с него стекать! Казались пустыми – нет, это я, я сама была пустой, и я уже не понимала, зачем мне все это… выйти из круга, пусть играет Мирка!!!
Да, пусть лучше она!
Они с Артемом – будут Анна и король, лицемерный трус Вулси – Степаныч, мерзко ухмыляющийся змеиный Кромвель – Мишка, а я… я буду… я буду смотреть!
Кружится голова.
Смотреть, и пусть они с Миркой убивают друг друга властью и любовью, все равно Артем – настоящий Артем, он любит не ее, а меня, он и ревнует, и любит, мы… 
Я с ужасом поняла, что и правда уже не хочу. Ничего. Мне достаточно того, что у меня есть – вторые роли, утренники, вечера и ночи с Артемом, наши поцелуи, наши ссоры и наша нежность – да, здесь, в театре, работают и живут размеренно, послушные и довольные, и что я себе выдумала?..
И я никогда не знала, что можно стать немой.

Я никогда не знала, как могут висеть глупые, неуклюжие и чужие руки. Мои собственные, что всегда были птицами - узнала. Чужая сама себе, я в отчаяньи проговаривала слова Артемке – моему невозможному светлому тирану, гибкому отродью власти, любимому убийце… и позорная дрожь бежит по плечам, делая немыми плечи, холодным рот… и, стоя в шаге от меня, за моей спиной, он ласково и жутко обещает:
… Когда-нибудь я придушу тебя. Прикончу.
И я оборачиваюсь, делаю все правильно, так, как мы строили сцену - но вместо гордых слов о лжи с моих губ вяло скулит то ли проповедь «ах как нехорошо обманывать», то ли пионерская речевка… и не успеваю я допеть суфлерский свой текст, как уже лежу на полу, прикрывая руками свой беременный живот, а королевский сапог прицельно бьет мне в жалко сложенные лодочкой руки, рвется крик, стынет боль, замирает время… — взяла меня всецело - чего тебе еще?!
… Исполни обещанье! Ты дал мне слово – так сдержи его!
Это мой голос.
Мои секунды, полные живой крови.
Артемка садится верхом на ближайший стул, сверкая глазами. И скалится, - заигрались! Обалдевший смех вокруг…

— Ну, ребята… ну вы… эх!
Степаныч растроган. Другие серьезны, Мирка смотрит влажно и восхищенно, с завистью…
— Я, признаться, подумал, что ты… — уважительно говорит Степаныч, — аж чуть не дернулся к вам. Замах-то у тебя был… настоящий. Сильно. Неправильно, но… это шаг. Молодцы!
Артем – король в свитере, улыбается. Я гордо поднимаю голову, обнятая теплой рукой.
И вскоре мы прощаемся, усталые, гордые. Сегодня оставаться у Степаныча – уже слишком злоупотреблять гостеприимством, завтрашним утром он ждет жену с поезда. Мы уходим, и заснеженная дорога в Качинский переулок ложится нам под ноги послушным ласковым зверем. Зверь… 

Артем. Кто послал мне тебя? И что будет в конце нашей пьесы… во мне замирает ужас, когда я понимаю, все чаще и чаще – что их не будет, аплодисментов. Разве что я сама себе похлопаю, в ладоши, по щекам, давясь слезами в подушку… пусть.
Я не забуду. То, что он сделал со мной, сделал для меня сегодня – не забуду.
Навсегда оставлю в себе – тот миг, когда я вернулась. Стала собой и запела, и мои секунды вновь стали алыми, как кровь. Мы целуемся у моей двери, зачем-то прячась в снежинках. Длим время, тянем мучительное желание, острое как боль…
Под утро Артем уходит, исчезает как туман, оставляя меня в растерзанной постели. Простыня валяется на полу, малиновый уголок стеганого одеяла выглядывает из пододеяльника под понимающим взглядом серого волка. Волк на стенке спешит. Он несет одурманенную девушку с длинными косами, обреченную любить незнакомца, обнимающего ее как свою драгоценную собственность… я привычно нежно веду подушечкой пальца по старой, поблескивающей ткани, по ниткам коврика. А Царевна спит, она совсем еще ребенок, она ничего еще не понимает, не знает, как можно сдерживать крик, кусая ладонь, свою, или плечо - его плечо, и тянуться всей кожей к его бурно дышащему, сильному телу, всеми нервами и бесстыдной своей кожей… и завтра мы продолжим. Игру, жизнь и любовь.

Но на следующий вечер нам пришлось проглотить еще одну неудачу. У Алиевой в ее маленькой однокомнатной квартирке было уютно, но можно было только читать по ролям. Тоже нужно, необходимо и прекрасно, и мы собрали в складчину неплохой стол. Но когда я вышла в кухню попить и принести воды страждущим смочить пересохшее горло, то увидела смущенную Роксану Ахметовну с зажатым в руке коробочком спичек. «Живот прихватило», - сказала она, плотно закрывая дверь крошечного чистенького туалета с белоснежной ванной. «После операции бывает со мной, ничего страшного, Риточка, я вот сейчас…» Ей было неловко, мне тоже… и больше всего стыдно мне стало, что никто из нас даже не заметил, как она выскользнула из комнаты. Мы читали, смеялись и ругались, спорили – громкие, крикливые и беззаботные… кажется, нам стучали по батарее снизу, но и это вызвало лишь смех. Нет, так нельзя.
Большая Степанычева зала уже казалась нам родной. Еще несколько раз мы встретились у него дома, и уже замыкался круг чужой драмы, становился близким, и мы начинали верить – даже скептик Миних: верить – вот отшлифуем, а потом - упросим, выйдем на собрании с предложением и будем коллективно настаивать на пересмотре решения дирекции, чтобы просмотрели хотя бы избранные сцены! Для начала!

— Товарищи… 
Это Степаныч, он вышел к нам в подбитом овчиной жилете и валенках – видно, делал что-то в общем коридоре.  — Ребятушки, простите меня, не сможем мы сегодня репетировать. И я не смогу. Жена с головной болью слегла, мигрени у нее тяжелые.
Мы переминались у крыльца Степанычева дома, и по очереди тихо уверяли его, что ничего страшного – один-два вечера отдохнем, самокруток навертим да трусы постираем, по старой шутке того же Степан Степаныча. Было неловко. Потом прощались у выхода из переулка, долго топтались по скрипучему снегу, мерзли и все никак не могли расстаться. Уже знали – это последний вечер. И не верилось, что – все… странно, но мой Артем спокойно молчал. Мишка Ярош озвучил наш аншлаг первым, как обычно подробно исчерпывающе:
— Не выйдет у нас ничего. Нужен зал. Ну соберемся у меня в коммуналке, или у Мирки в общаге. Соседи нажалуются, да и все. Мы ж не сможем тихо. Как дошколята с песенкой для мамы на женский день, прячемся по углам. Ну даже срепетируем главные сцены сами, и что дальше? Без режиссуры, без костюмов, смешить колхозников сырыми кусками? Да и то не позволят. Историческая драма в клубе под матюки и семечки – это мы.
И пришлось согласиться, что так и есть.

Мы устали и нам надоело. А я…
Анна Болейн, прощай. Меня затошнило прямо на дневной репетиции, и не в первый раз, конечно. Но на этот раз я едва успела выбежать из репзала.
Дальше - злость и растерянность. Дальше - дни тоски и слез, ужаса и ожидания – и наконец-то, наконец! Пришли, дотянулись до меня мои двадцать минут унижения, смешанного со страхом. Всего двадцать минут унижения – до, четыре минуты боли, и еще пяток минут унижения, смешанного с облегчением – после. И все. Свободна. Маленькая, чистая больница небольшого города, за стеной – роддом. Сюда, за стенку, нужно было прийти со своими пеленками. Пеленка нужна, чтобы не было ребенка. Свет, белизна, жужжание. Это предчувствие завтра. Завтра - злыми оводами гудят чужие взгляды, цветет понимание и бубнят сплетни – не она первая, не она последняя, сотни, тысячи женщин проходят все это, причем без всяких больничных листов. Но это все потом, когда уже есть силы задирать подбородок и делать вид – мне плевать на ваше мнение обо мне. На себя посмотрите! Все это будет потом, а сейчас – чуть ли не эйфория. Ведь все замечательно обошлось. Все обошлось, мне повезло. Я везучая, вот! Бешеный аппетит уже через два часа после того, как все закончилось, вернувшееся счастье вкуса еды, никакой боли и легкость – такая легкость, что невозможно поверить, что еще неделю назад все мысли путала мутная тошнота. Все – позади!

Все… а что впереди… через несколько часов я бежала на квартиру в Качинский, глотая морозную свежесть. И не заметила, как устала и перешла на шаг. И еще тише. Было не больно, но странно. Как будто я открыта, и больше не властна над собственной кровью, захочет – выбежит вся. День был неяркий, белесый от низких облаков, но глаза мне слепило, а потом закружилась голова. В больнице мне сказали полежать, впереди была суббота и воскресенье – вполне достаточно, чтобы… чтобы что… а, да, полежать. Отлежаться. И если кровотечение будет сильное или дольше, чем неделю… то прийти… нет, кажется, даже скорую… я не хотела об этом думать. Пелагея. Сейчас я приду, потопаю на крыльце сапожками, сбивая снег. Потом открою дверь… и она взглянет на меня. Как ножом из-под обреза темного платка на лбу. И даст чаю, наверно. Как всегда. И будет молчать – сегодня, завтра, всегда…

Все так и было, в точности.
Пелагея скупо кивнула – вижу. Пришла, так садись за стол. Я осторожно села в свой уголок под календарем с черной двойной цифрой листочка, численник – так звала его Пелагея. Потянуло ароматом травы, паром от большой эмалированной кружки, поставленной передо мной. Я привыкла греть ладони об эту кружку…
...Чпок… я вздрогнула от знакомого звука, и сразу же чуть не захлебнулась слюной. Осенний кисловато-пряный аромат факелом рванул ко мне - брусничная ягода в банке! Моя любимая ягода, которую Пелагея закрывала своими хитрыми крышками, открывающимися только под кипятком, закрывала с ложкой сахара и щепоткой соли. Эти ягодки были целенькими и нежными, а шкурка мягкой, и сладко-горький брусничный сок всегда радостно будоражил меня, а сейчас меня затрясло. Я не любила мороженую, но эту…  эти банки она всегда ставила передо мной, чпокнет крышкой и сразу же велит – ешь! Я схватила ложку.
Брусника, я глотала ее, зажмурившись, трясущимися пальцами сжав черенок ложки, черпала полнехонько из банки… и облизнув, с сожалением положила эту алюминиевую ложку на клеенку, осознав, что слопала чуть не половину трехлитровой банки и больше в меня ни за что не влезет. В кружке передо мной парило медово-коричневое, на вкус слегка противное. Как болото – возмутилась бы я раньше. Но не сейчас. И тоже травянисто-горьковатое. Что это…
— Пей. Крапива, тысячелистник. Шалфею щепоть. Пей, тебе говорю.
Я послушно пила. Виноватая, нераскаянная и прощенная. Пустая. И провалилась в сон, едва упав в мягкое под стеночку с мудрым Волком. Зеркальце на столе успело бросить мне в лицо бледность, и удивление моих глаз как два входа в пустоту - незнакомой бледной женщины…   

Январь пролетел бешеный, но не такой морозный, как прошлый. Артем был вежлив и долго не ходил ко мне, но никто на меня пальцем не показывал, и глупо было бы истерить и воображать, что я представляю собой нечто особенное. Или живу по-другому, не так как все. Дела житейские, и все. Бывает. Я сошла с ума, забыла о разуме, о грубых, но таких нужных теткиных поучениях… уж больше не забуду. Поговорить, пожалобиться было не с кем. Мирка была увлечена ролью, говорила мало и будто с трудом, витала где-то. Сплетен я в театре не слышала, да мне и неинтересно было.
Из коренных жителей, старых актеров, я незаметно сдружилась с Алиевой. Она пригласила меня в гости невзначай, рассеянно – «если хочешь, Риточка, если тебе не скучно, приходи… я покажу тебе старые фото спектаклей, и афиши, я сохранила кое-что. Ты удивишься, какие люди бывали в нашем здании, какие актеры играли. Наш театр – он ведь очень старый, раньше частью нашего здания был скит». Про хозяйственную пристройку к театру, бывшую когда-то частью скита, или монастыря, мне уже рассказывали. Да и понятно было с виду, стоило только раз зайти за реквизитом – низкие узкие коридоры, склады-кельи и вечная, страшноватая настороженным покоем тишина.

Январь был снежный, февраль задул ветрами. Отметить праздник мы собрались у Степан Степаныча, вскладчину и весело. Но посиделки, обычно радостные и с гитарой, не удались. А закончились почти что скандалом, и прощалась я с неловкостью, ощущая в душе муть и тревогу.
— Вот, четвертый главреж за два года, да? Все хорошо у вас, ага? — неожиданно психанул Артем, почти не пивший.
— Ну так что ж. На производстве всякое бывает, — вспомнила Шагайлу Мирка. Но не рассмешила.
— Точняк, лапа. Производим. А не надоело?
Разговоры у краешков стола по парам и вместе стихли. Артем скалился, крутя стакан побелевшими пальцами.
— Не надоело, спрашиваю? Метать бисер. В помойку – пустой зал с парой классов школьных соплей. Чтоб посещаемость создать. Искусство – народу. Народ бегает по проходам, харкает в трубочки жеваной бумагой и тем счастлив.
Все окончательно стихают, и дымящийся пирог с осетриной на столе – гвоздь хлебосольной программы – вдруг кажется вчерашним. Спорить о сложностях никому не охота, собрались отдохнуть, по-семейному… я вдруг осознаю, что театр и правда стал мне чем-то вроде семьи. Артем не желает успокаиваться, и замахивается на меня локтем, – не лезь!
— Скучные никому не нужные пьесы. Старье, я бы и сам прыгнул в зал поплеваться в трубочку. Во время заводского собрания на целый акт! А бутылки битые вчера на балконе?! От благодарных зрителей?
— Все бывает. Но мы должны отыграть спектакль, это наша работа, — медленно и вежливо говорит хозяин.
— Работа? Харкнут в глаза, а вам божья роса?
— Не смей так говорить.
И еще вежливее Степан Степаныч добавляет, глядя в глаза Артему: — Сопляк.
И тот молчит. Лишь вызывающе щерится, опять изображая беспризорника, рыночного лицедея. Но молчит.
— Мы – передовая. — просто говорит Степан Степаныч. — Нам надо рубежи удержать. Выстоять. А кто не понимает, так ведь вольному воля. За воротами места много.
Артемка хлопнул дверью, не дослушав.
Вечер сломался. Пытались петь. Поддерживали друг друга, а Степаныч рассказывал о санитарном поезде, где успел послужить парнем, уже в конце войны.
Я ушла, вежливо попрощавшись. Мне хотелось стать маленькой и незаметной.

Ветер колючий и злой, и бежать до Качинского переулка два квартала, одной. Я отвыкла быть одна. Вчера на вечернем концерте какой-то веселый школьник крикнул Степанычу: – Оставь!!
У школьника оказался отменный, звонкий голос… наш Степаныч был ведущим, и объявлял номера. И подхватил с авансцены бутафорскую бутылку – предыдущий номер был о вреде пьянства. «Оставь!» – прозвучало весело и дружелюбно, под радостный вой зала… и наш Степаныч, старый актер, прошедший огни и воды, выпрямился и звучно ответил: — Не ОСТАВЬ, а ОСТАВЬТЕ. Я в четыре раза старше ВАС.
И все-таки у него тряслись руки. А утром уборщица жаловалась, что под креслами первого ряда балкона битые стекла.

Нет, я не хочу стоять насмерть! Сейчас не война! Мой отец отдал здоровье, моих дедушек и бабушек я видела только на фотографиях, все они погибли. Передовая… да, нужно держаться, нужно играть спектакли. Верить в будущее! Но я не этого хотела, совсем не этого… и не об этом я мечтала...
Кажется, я опять простыла. Горло как песком посыпано, и больно глазам от холодного ветра. И я не хочу удерживать рубежи… я даже серьезные книги читать не хочу! Но тогда что… стать статисткой, веселой статисточкой театра абсурда, и читать только газеты? И ржать над анекдотами о немцах и евреях? Нет…
Ведь даже имя моего отца – Рудольф, было забыто в послевоенной жизни города. У меня в метрике было это имя, а затем в паспорте - было это отчество, но никто и ни разу в мои школьные годы не намекнул мне о том, чтобы записаться под другим именем. И при приеме в комсомол тоже речи не было о смене имен и отчеств, не было - ни для кого из нас. Четыре татарские фамилии нашего класса были обычны, и еще был у нас один заядлый хулиган по фамилии Гольдберг. Об ужасах увольнений обрусевших немцев, тысячных расстрелах и ссылках мы читали – всего лишь читали – через двадцать с лишним лет. И не могли не понимать, что и это – было. Было, просто судьба уберегла нашу семью, возможно - в числе немногих.
Но я помнила и другое. И дороже всей правды и неправды, всех писаных и неписаных разоблачений, мне была одна-единственная улыбка моего отца. Улыбка, которую я помню всю жизнь. Он всегда смеялся, когда у нас собирались на праздниках портовики и моряки, и привычно звали его Рудым, Рудькой, рыжим - папа ведь действительно был рыжим в молодости, просто он слишком быстро стал седым. Тоже в молодости. Мне мама рассказывала.
Все это я думаю одна под холодным ветром, рассеянно забыв шарф у Степан Степаныча. Колко и тревожно вспоминать разговор. Думать.
Завтра воскресенье, и я отдохну у себя. И все обдумаю еще раз. Я устала… как же я устала.

***
— Рита, денег мне дай. Займи, я вышлю тебе. Слышишь?
Артем шагает от двери к столу, но почему-то оказывается у окна.
— Ну что ты дуешься-то все? я сказал, я все верну тебе, — жарким дыханьем шепчет он мне на ушко, гладя мое плечо под одеялом. — Надо мне уехать, надо, понимаешь ты или нет? Когти рвать отсюда, по-хорошему!
Я вяло думаю, что ему ответить… он же хочет, чтобы я ответила? Или он хочет уехать? А я…
— Ты вообще хоть что-то способна понимать? Уезжаю я, сейчас. — втолковывает Артемка, встряхивая надо мной спутанным вихром, весь золотистый, с прозрачными глазами в ободке…
— А, да что с тобой…
Он прыгает к шифоньеру, дергает мою летнюю сумочку, где я держу зарплату. Позавчера только дали.
— Я тебе сказал – все верну. Вышлю.
Он идет ко мне, хочет обнять. Мои руки как из теста, голова и подушка – один тяжелый шар. И тепла я не чувствую, уже час не могу согреться, свернувшись клубочком. Опять заболела, да что ж такое…
Артемкино лицо и плечи в стеганом пальто расплываются, а углы губ резкие, как бритвы. И к щекам – лезвия. Он старше, – доходит до меня. Легкий и улыбчивый, красивый как принц, нежный, злой… что со мной? Ну да, я ведь знаю – Артему двадцать восемь. У него есть шрамы, от ножа. Что с того? И он бывает злым, он… бывает всяким… он всегда разный, он… он талантливый, необыкновенный…
Он глядит мне в лицо.
— Ты хоть бы встала проводить. Чего валяешься, как… ладно. Я пошел. Напишу! Жди!
Я обессиленно закрываю глаза – наконец-то. Спать… но он возвращается и дергает с меня одеяло.
— Да встань же ты, двери закрой!!
Дверь в мою комнату грохает об косяк и обиженно открывается снова… из кухни мгновенно лезет холод. Дверь в сенцах, он бросил распахнутой…

Неважно. Хмель и жар уже здесь. Мне хорошо и так, даже лучше. Тянет острым холодом по потному лбу, и я скидываю одеяло на пол. Пелагеи нет, она уехала на похороны, вернется только утром, а сейчас – ночь? Или все еще вечер? Неважно, так хорошо побыть одной, я устала. Побыть одной и подумать, что делать дальше. Что будет…
Что будет?
Я буду жить в этой комнатке под ковриком с Иваном-Царевичем. И ждать, когда мне дадут роль.
А пока… будет все то же. И я уже думала все это, много-много раз. Я знаю, что будет. Как для всех. Мы должны исполнять свою работу, мы – на передовой. Удержать рубежи.
Этот значит, придет лето, и опять «Временные, слазь!» и «в Вологде-где-где-где», опять и опять, и еще сто раз по всем окрестным селам.
И я буду продолжать ждать чего-то, что никогда не случится?
И мечтать, что через двадцать лет дадут сыграть мамашу Кураж. Ведь через двадцать лет уже наработается необходимый опыт. Мамашу Кураж, и леди Макбет.

Ничего этого не будет никогда.
Пройдут годы, и мне не нужно будет играть миссис Пэдди. Я сама стану ею: я с полной искренностью скажу «терпеть не могу все на свете!»
Или стану как Алиева – сухонькая, звонкая и незаметная. Она могла бы играть половину ведущих ролей, а может быть и все, но выходит на сцену только прислугой или в массовке. Наверное, ее и в молодости не замечали. Даже ее роскошное нездешнее имя – Роксана – все произносят так же просто, как самое обычное имя.
Роксана Ахметовна с юности играла в старом гриме. Она живет одна, с альбомами и книгами, вышиванием и близкой пенсией. Ее уютная квартирка с балконом в парк, настурции в ящичках. «Одно лето я посадила луковицы гладиолусов. В августе они зацвели, и их сломал ветер. Но они очень долго стояли в вазе.»
Скоро. Совсем немного потерпеть.
Мне станет легко-легко. Как в тот раз, когда Барсыч в последний момент отказался рисковать. И Анета, она ведь тоже умерла. Но ей было намного хуже, чем мне, потому что не простуда свела ее в могилу, а…
А мне страшно. Я в кольце белой смерти. В блокадной стуже. Руины, кольцо огня и белые колонны Графской пристани. Все смешалось в чаду, черный снег не тает в огне и ломаются стебли цветов под камнями, уберите же их с меня…
… Я здесь. Я радом с тобой. Держись, Рита, все будет хорошо.
Вот как, оказывается…
Один уходит, другой приходит...
Бред, вихляясь вразвалочку, подошел ближе и ухмыльнулся: так ведь в комедиях положено! Один ушел, другой явился?
… а в бардаке, Ритуль, идеальный порядок…
Спрятаться, исчезнуть наконец, вмерзнуть в лед, где не больно… Но тихие слова не отпускают, не дают уйти за белое кольцо. Змеиным шипом плюется кольцо огненное, стихает, это не пламя – это огоньки в бархате волны. Белый, алый. И белеет вовсе не холодный снег - это чистый мрамор ступеней, колонны…
… Я здесь. Я рядом с тобой. Рядом.
Сухая теплая кисть, сильные длинные пальцы. Нежные.
Я приоткрываю тяжелый глаз, все еще посыпанный песочком…
И вдыхаю, неожиданно глубоко и с кашлем… он? Сидит на моей постели и держит мою руку – он… смотрит.
Вот почему я бредила Графской и ее колоннами. Он был здесь. Как?
— Проснулась, вот и хорошо. Здравствуй, Рита.
Павел ушел в кухню и говорил там с хозяйкой. Мне слышны были голоса, но смысл ускользал. Я лежала, вытянувшись в тепле постели, и вновь ощущала и теплоту, и мягкость, и радость от дыхания. Ломота уходила из тела, оставляя покой.
И бред трусливо бежал, вместе с идеальным бардаком моего блондинистого красавца, с моей зарплатой и последними иллюзиями… уж чего-чего, а денег-то жаль меньше всего! Молодая, заработаю! От смешка засаднило в пересохшей глотке, но я не сдержала еще один, а потом еще. Жива и умирать не собираюсь.
Да, это был жар.
Всего лишь жар, всего лишь простуда и молодая борьба.

Все было просто – он был проездом и решил заехать ко мне. Дом и переулок ему подробно обсказали бабушки у вокзала. Пришел он с маленьким чемоданчиком, оставив вещи в камере хранения. А мне привез конфеты – большую коробку. И полосатого зайца. То есть заяц был беленький, как сливки, но в полосатой тельняшке. Я подумала, что буду теперь с этим зайцем спать в обнимку.
Я скоро поправлюсь, и силы вернутся… но он уедет раньше.
И еще я поняла, что не забыла его. Тот же голос, тот же, всего лишь повзрослевший - мужчина, а не мальчик… пригласить его к морю! На лето. Он ведь приглашал меня в Ленинград. Все бросить здесь, уехать, выпросить отпуск, решиться и уехать, и позвать его!
Но там я буду… мы будем опять в тех самых декорациях.
И все повторится.
Все – вечера и взгляды, взрослая жизнь наших родителей, белая шаль, которую кто-то бросает нам под ноги – наступайте.
Это были остатки бреда. Конечно. Что же еще могло это быть…

Сейчас он войдет и скажет: Мне пора. Прощай.
Он осторожно заглянул в комнату и сказал:
— Выздоравливай.
Я кивнула. Ответить было сложно, горло перехватило. Он, казалось, и не ждал ответа. И сказал еще:
— Я буду у вас проездом через месяц или чуть больше. Я напишу тебе. Можно мне писать тебе?
— Да.
Мое «да» упало камнем, разделившим нас. И еще я привстала на постели, чтобы весело помахать ему в окошко. Он улыбнулся и тоже взмахнул ладонью, а холодный ветер ерошил его темные волосы. Он без шапки, а я этого не видела. И в легком пальто, в нашей зиме.
Окно и зима остались, а его уже не было. Я приползла в кухню и устроилась у печки. Тепло и ощущения возвращались, но вот покой мой где-то заблудился пьяный... Я тайком глянула на хозяйку. Моя Пелагея была строга и насуплена, как обычно. Изучала меня, степенно управляясь на кухне. Сверлила буравчиками из-под платка. — Деньги давал для тебя. Я не взяла.
Я молчала, зная, что она никогда не говорит все сразу.
— Денег не взяла, так он адрес с телефоном оставил на бумажке, и все упрашивал написать ему. Или заказать переговоры. Если с тобой что неладное будет.
Губы она сжала уже не в полосочку, а в нитку, суровую, отбеленную. Сама любовь светилась в этих сжатых добела губах, строго пытающих глазах. Что будет с тобой, девка? Ладное, аль опять неладное? Я не выдержала, кинулась к ней, опрокинув табурет. Обхватила ее плечи в сером платке и разрыдалась.

***
Письма от него теперь приходили не раз в три месяца, а раз в неделю – на конвертах были Ярославские, Самарские, Тульские штемпели… очень редко Московские. Я отвечала раз в месяц, на адрес в Москве, который он оставил на листке, вырванном из блокнота.
Я не заметила, как эти письма стали моей ниточкой. Мостком над пропастью.
Мне было хорошо. Легко, равнодушно, немного зябко – всего лишь.
За последнюю одинокую мою зиму я видела Павла трижды. Он писал, когда будет у нас – проездом, и я бежала на вокзал в справочную, и высчитывала. Проезжать можно по-разному, мне очень хотелось знать, или хотя бы верить - что моя станция в его поездках не узловая…
В последний раз я прибежала к отправлению поезда, и мы успели обменяться пожатиями рук, радостью встречи и несколькими словами, которые я тут же забыла. Он смотрел жадно и с непонятной грустью, будто бы прощался насовсем. Возможно, это была тень от облака, несшего мне тьму и снегопад, мне, только мне одной, потому что он сейчас уедет, - думала я, улыбаясь ему. Павел встряхнул головой, будто спохватившись, и полез во внутренний карман пальто. И протянул мне открытку. Музыкальная… Никогда не видела такой, - удивилась я. Никогда? – спросили его глаза, и хлестанул нам в лица свист с соседней платформы. Резкий и негодующий – да…
Поезда приходят и уходят.
Пишите письма.
Пишите их, пишите, мелким почерком. И прощайте.
Я не стала ждать отхода поезда и махать ручкой. Улыбнулась, попросила прощения – очень, очень спешу! Очень ответственная репетиция, надо бежать!
Я догадалась – он приезжал ко мне. В этот раз он был не проездом, не по делам. Он приезжал ко мне, но не сошел с поезда. Он увидел меня, и уехал.
Какой он увидел меня? Ничего особенного. Короткая стрижка, слишком прямой взгляд, откуда-то взявшийся рост. Худоба, как ворчит Пелагея, пичкая вкусным травяным настоем. Кашель все еще не оставляет меня, но чувствую я себя здоровее некуда. Никогда еще не была такой сильной. Он увидел меня – и уехал.
Он много ездит по делам снабжения, как однажды сказал мне.

***
Я жадно выспрашивала Пелагею о Жданове. Когда он приехал и что ей говорил? Пелагея скупо рассказала, что приехала утром и нашла меня в жару. Герань померзла, дом был выстужен, аж ледок в ведре. Поликлиника у нас недалеко, и врач прибежала быстрехонько, только в больницу меня Пелагея не отдала. На этом месте она замолчала, и, задумчиво глядя, дождалась, когда я вскочу с воплем: — Долго мучить будешь?!
— Не отдала тебя в больницу, говорю. Чего там, с чужими да на казенной койке. А тут и знакомый твой с поезда прибежал, к тебе кинулся глядеть, потом в аптеку бегал. Хрипов у тебя докторша не нашла, в легких чисто, а жар да пот – это хорошо. Постель была под тобой мокрющая, хоть выжми.
И больше я не смогла вытянуть из нее ни словечка. Она только добавила, что если я буду выливать ее настой в ведро, то получу ремня, и жаловаться мне будет некому. И в театре, и в больнице ее, Пелагею, знают.
Она улыбалась. Чудо – Пелагея умеет улыбаться!

Театр тоже улыбался – вечный, в шумящих деревьях и чистой капели.
На этот раз новый режиссер прибыл на день позже после отбытия предыдущего. «Свято место пусто не бывает», – глубокомысленно изрек Степан Степаныч, и подмигнул.
Свято место заполнилось на сей раз статным не очень молодым брюнетом. Заскорузлый анекдот в интерпретации Миниха мы прослушали с удовольствием:
— Взяли в театр молодых специалистов Джульетту и Ромео. На следующий день все читают на доске приказов:
Распределение ролей в пьесе В. Шекспира «Ромео и Джульетта»
Ромео – Сидоров;
Джульетта – Сидорова;
Монах: первый состав – Ромео; второй состав – Джульетта.
Как же так? А вот так: молодые, горячие слишком – говорит режиссер Сидоров. Пусть опыта наберутся сначала.

— А над чем смеяться-то, Миних? — пропела уязвленная Мирка. Ее мечты о Джульетте регулярно бывали мишенью наших любовных насмешек. — А, это фамилия нашего нового – Сидоров?

***
Четыре серые колонны театра, маленькая северная идиллия. Метельная белизна, клюквенные закаты над скованной льдом рекой. Мы с Миркой бегали по этом льду в Заречье по воскресеньям, иногда брали с собой Миниха. За рекой, там был маленький рынок – варежки, расшитые меховые сапожки, соленые грибы, мороженая ягода… мартовские наледи были опасны, можно было провалиться в жидкий речной лед под снегом, не утонешь, так простынешь смертельно. Зимняя речка уходила вглубь, толстый лед не выдерживал своей тяжести и ломался, оставляя на поверхности медленно замерзающие озерца. Пелагея запретила нам бегать через реку, отчитав меня как маленькую. Я начала осознавать, что уже люблю все это. И здешних людей, несуетливых, не очень-то приветливых, я незаметно для себя приняла, как будто знала их всегда. Привыкла, а думала, что никогда не привыкну. И еще моя комнатка у Пелагеи - мирный уголок тепла и покоя. Покой не страшит больше. Спокойные, ровные отношения на работе, мое тихое беспламенное горение, медленно и верно освобождающее меня, опустошающее – зачем… чтобы дать мне запеть тростником на ветру, или чтобы оставить пустой навсегда… писем от Павла больше не было.
Письма от мамы и тети приходили раз в полмесяца, изредка в моем ящичке у театральной дежурной был незнакомый конверт, или послание от Евдокии. Она опекала всех нас и после выпуска, беспокоилась и радовала своими, а больше чужими успехами, скупо передавала новости.

Я ждала писем, их не было. Весна звала, и томительно хотелось новизны – все бросить, уехать, дождаться лишь октября, и уехать. Куда? Домой... может быть. Меня, возможно, вспомнят, но Барсыча в театре уже нет. Да и иллюзии мои давно улетели. И все же, отработав положенные годы распределения, в октябре я буду свободна, и я могу… смогу… а что я смогу? Уж если весеннее тепло и звон капели не срывают твое дыханье в радость, в сумасшествие, когда останавливаешься, жмурясь, чтобы не расплескать счастье… и если спокойная скучноватая проза стала тебе родней и привычней мечты, и бессильна весна - то что же станет с тобой, когда он придет, этот октябрь. Четвертый октябрь – чудное название для никому не нужной пессимистической пьесы. Тревожный холод, тяга к теплу за печкой и… и, наверное, мой новый роман. Он ведь будет, поскольку свято место пустым быть не сможет. Роман один, романов несколько. На бумаге, в Иностранке, в переулках осени, в пересудах. Романы и романчики, исключительно за сценой – вот все, что ждет меня. Все? навсегда?
Да нет же, нет!
Он напишет.
Или позвонит, или приедет!
Что-то повторяло во мне, размеренно и насмешливо, как ветер в стекло – приедет… едет… приедет…
А я – смогу уехать отсюда? Вросла и привыкла, и тяжело мне далось это – привыкнуть. Переболев северными туманами, смогу или нет, против течения? Мне дали настоящую главную роль, в спектакле-драме о первых сибирских коммунарах, а пьесу эту мы читали днем, а потом еще всю ночь с Миркой, в слезах и восторге. А моя комнатка у Пелагеи – любящая обитель, исцеляющая все раны?
К нам по реке плыли по течению, а от нас в Москву – только против течения.
А это уже труднее.
Очень трудно, конечно, если не в «двадцать четыре часа». Так мрачно шутили, а может и не шутили местные жители. Говорили – «от нас по течению, на Колыму и дале, слыхали-видали».

Наверное, я решила все давно, просто мне страшно было сказать об этом открыто. Но в тот день, плачущий и ветреный, я не вздрогнула, услышав звонкое и строгое от новой дежурной:
— Сергиенко, вас к телефону.
Это был он.
— Рита. Это я. Как ты себя чувствуешь? Ты поправилась?
— Да, совершенно.
— Я буду через два с половиной часа на вокзале. Еду в Москву. Но стоянка всего тридцать пять минут. Не успеть к тебе.
Он говорил, а я слышала – «не хочу тебе навязываться».
— Вот, случайно удалось позвонить тебе с вокзала. Встретил тут давнего знакомого, в диспетчерской работает.
Я невпопад отвечала, он говорил что-то еще.
А я слышала: «Рад слышать твой голос».
«Если ты позволишь, я напишу тебе».
«Если позволишь, я буду звонить тебе из Москвы».
— Рита, береги себя. Весна у вас холодная.
«Если ты позволишь, я буду рядом. Весной, осенью, всегда».
И я выпалила то, о чем мечтала. О чем думала все эти годы – мои северные, сонные, наивно-драматические мои зимы и весны! Я закричала в трубку, и плевать мне было на то, что слушают!
— Возьми меня с собой!
— Рита, тебе нужно собрать вещи? — быстро спросил Павел. И, будто опомнившись, заговорил успокаивающим тоном, как с маленькой: — Если не будешь успевать, не волнуйся. Я сойду на станции, и приеду за тобой. Да, так будет лучше, жди меня и не беспо…
Но я прервала, почти крикнув в черную трубку: — Успею! Я успею.

Вихрем я неслась домой. В первый и последний раз я так подумала о своей комнате в Качинском переулке – дом… сказала про себя: «дом» - о месте, где я провела два года, одну зиму и одну холодную весну. Почти всю.
Вещи легко уместились в чемодан, и нужно было прощаться. Я всегда ненавидела до слез – прощаться.
— Я буду писать. Я все буду. Все напишу, как есть! А может и приеду, через год! — вдохновенно врала я, чтобы не зареветь. Казалось таким правильным, вот – есть же письма… и получать их от строгой, прямой, ставшей родной Пелагеи будет так обычно, она ведь тоже напишет мне, в ответ… но она лишь глянула на меня, и ответила как всегда, прямую правду.
— Да не любительница я письма слать. Прощай. С богом иди.
И, не скрываясь, перекрестила меня. А потом прижала к себе, к пахнущей сухой травой кофте и перекрестила еще раз, всей ладонью, по спине. И я побежала.

***
Я домчалась на вокзал за четверть часа, с тяжелым чемоданом, который бил меня по ноге. Мне не нужна была справочная и я не искала поезд – я увидела его сразу. Состав Красноярск – Москва радостно зеленел у первой платформы, как и сказал Павел.
Он уже уладил с билетом и купе, и выскочил мне навстречу, спрыгнув со ступенек тамбура – в расстегнутом плаще, слишком легком для нашей весны, высокий и быстрый, он! Тот самый. Мой? Неужели – мой, неужели - вместе… Я забыла про вес чемодана и сбившуюся косынку. Дыхание стало улыбкой. Вся тяжесть из меня улетала – наискосок, как вспугнутый голубь, и я поняла, что жила с этой тяжестью все время, все долгие годы без него. Поняла, замерла и задышала, а он смотрел на меня так, будто перед ним была не я, а волна – та самая, девятая, с белой пеной и брызгами, долгожданная на рассохшихся скалах. И ловко подхватил и меня, и чемодан, когда я не глядя наступила на нижнюю ступеньку… и чуть не упала, и упала бы, не выскочи моя нога из туфли. Загремела бы, не удержи меня его руки.
Заплакать или расхохотаться?
Ни то, ни другое. Мы просто немного постояли обнявшись, всего несколько секунд. А когда шагнули в вагон, я еще раз споткнулась. Ничего особенного, всего лишь… а, всего лишь та ступенька тамбура. С прорезями в железе, серьезная и бесстрастная, а я…
Незадачливая, и теперь уже бывшая - артистка, я сломала каблук.

В купе было чисто и пахло кожей.
— Располагайся покамест, Рита.
Павел уже привычно ставил вещи на верхнюю полку.
— Туфли сейчас купим. Нет, я один, так быстрее.
И не успела я открыть рот, как он быстро сказал, открывая дверь купе: — У вокзала есть отдел промтоваров, я был в прошлый раз, и видел обувь на полках. Я успею, не волнуйся.
И исчез, а я осталась одна в тихом купе с видом на рельсы и памятник. Еще по перрону бродили голуби, сыто расклевывая что-то пирожково-булочное. И медленно уходила лоточница, на ходу складывая белую салфетку с серым штампом… штамп.
И я вдруг смертельно перепугалась, обморочно, до дрожи… он же не успеет. Он не успеет!
И мне стало совсем зябко от мысли, что… и заныла ушибленная пятка. Он не успеет…
Или не станет спешить.
Он останется, а я уеду в этом купе! Один-единственный вагон до Москвы, нас перецепят на одной из станций, сказал Павел. Хороший, дорогой вагон с купе-люкс. Опять, опять я еду одна… и без билета.

Но это была последняя, догнавшая меня неуверенность. Последняя.
Павел был в вагоне за полминуты до отправления, и вежливо благодарил проводницу, и извинялся в ответ на ее строгий выговор. Я слушала, и внутри у меня стихала дрожь, а губы уже нахально улыбались, и я, чуть ли не любуясь собой и своей наглостью, спросила его, лишь только поехала дверь купе, подчиняясь его руке, — ты принес мне туфли?
— Да.
И правда, да. У него в руках была коробка и еще букет мимоз под мышкой, чуть помятый. Коробка – белая, тоже чуть помявшаяся в его руках, была тут же схвачена и растерзана мною. Удивительно… именно такие, как я хотела. Он принес мне простые и мягкие лодочки на небольшом каблучке. Кожаные туфельки моего размера, легкие модельные туфли вместо моих закрытых осенне-весенних, ведь там, куда мы едем - настоящая, а не северная весна! И пока я, удерживая внутри и счастье, и слезы, переобувалась, он, досадливо морщась, доставал из-за пазухи дорогого плаща изрядно промаслившийся, пахучий бумажный сверток: — Успел заскочить в буфет. Ты ведь проголодалась, а здесь нет вагона-ресторана. Я узнавал, его прицепят ночью на узловой станции. Завтракать будем, а ужин… вот.
Я чуть не заревела от счастья, топая по купе в новых туфельках. Проголодалась! Я… да меня от голода уже слегка подташнивало, и кружилась голова.

У нас были еще теплые пирожки с капустой, и две бутылки потрясающе вкусного лимонада, хотя – увы, тоже теплого. И еще крепкий огненный чай в тонких стаканах с подстаканниками, принесенный проводницей, и нежная желтизна веточек мимозы в литровой банке, выданной той же доброй проводницей. Мимозы, в запахе которых была для меня акация и мед, и изумившая вдруг нотка свежей известковой побелки, как когда-то, давно в нашем дворике под скалой, где отец каждую весну белил две стены и забор. Известка - строгая примета белизны и простого счастья, неожиданная в запахе пушистых желтых шариков. Счастье. И у нас было, было все это…
Но главное – у нас было купе. Купе на двоих.

Маленький мирок на одну ночь, теплый и невинный, с широким окном в бегущие поля. Поля из белого снега и весенней грязи - черной, липкой, готовой к сотворению. Эта картина, подцвеченная красным закатом, была нереально хороша и весела, и пахла свежестью воды, прямо через стекла. И не было в этом смешении чистоты и грязи ни единой точечки сюрреализма, как смеялись мы с Павлом.

0

7

Часть третья. Рядом с тобой

Весенний реализм железной дороги, свежее белье и мимозы на столике. А утром вызывающе роскошный завтрак в вагоне-ресторане – эти первые признаки счастья были настоящими. Мы оба не сомневались, что именно эти простые вещи можно называть счастьем. Ни я не сомневалась, ни Павел. И еще помню, что я не удивилась тому, что Павел не считает денег. Уверенная, тихая скромность, спокойный голос и вежливость – официантка обслужила нас с улыбкой. Позже, намного позже я поняла, что это именно потому, что он их считает – но очень хорошо и быстро.
Квартира, в которую привез меня Павел с Ярославского вокзала, показалась мне шикарной. Три комнаты, балкон, высокие потолки и телефон. Чисто, слегка гостинично… и такой простор! Новости из дома я получила нескоро. Мои новости и новый адрес, беспечное – завтра, а лучше послезавтра… я не сразу написала родным. Когда счастье накрывает штормом, время летит незаметно. Стыдно мне стало, когда Павел строго спросил: «ты сообщила родителям дату нашей регистрации?»
Мои новости полетели телеграммами, а в ответ пришли поздравления и приглашения. И другие новости, от мамы и тетки. Жизнь звенела вокруг меня, играла красками, удивляла новой музыкой, и новости эти не очень меня задели. Как будто письмо затерялось где-то и пришло к другой, не к той, кем я была раньше. Или тетка почувствовала, что теперь меня ничто не заденет больно, и открыто писала обо всех новостях. Отец полгода жил с какой-то женщиной на Северной стороне, но вернулся в наш дом под скалой и ничего не рассказал, и теперь живет там один. Галка родила мальчика, а Пашка получил первое повышение по службе. Пашкина мать сияет, будто десяток лет с плеч сбросила. Хвасталась раньше младшим сыном, а теперь еще и внуком хвалится без удержу. Дочкой-то младшей Пашкиной матери хвастать не приходится. Еще тетя написала, что, хотя она давно оставила подработку в театральном буфете, но старые знакомые до сих пор узнают ее на Нахимовском, и при случае рассказывают новости. Одна из новостей была - Барсыч умер. И сказали, что пил неделями, а ему нельзя было, давление.

Лидочка
Она пришла в субботу днем, позвонила в дверь и сказала, что ее зовут Лидочка.
— А вы Рита. Я знаю. Мне очень неудобно, но нужно забрать вещи. Мои вещи, я оставила кое-что… перед последним отъездом Паши. Вот.
У нее каштановый шиньон, помада оттенка вишни и взгляд гадюки из-под куста. Все верно, я бы тоже так смотрела. Мгновенные мишени наших зрачков скрещиваются, и ее чернота тускнеет первой.
— Пожалуйста. Не стесняйтесь, — говорю я, ощущая внутри обвал, холодную гадость, тошноту. — Квартира такая большая. Я даже не все шкафы еще осмотрела! Прошу, проходите!
Лидочка будто бы стесняется, но открывает дверцы шифоньера, и уже всерьез пугается ворохов моих платьев на плечиках. И начинает объяснять, как выглядит то, что ей нужно.
— Пакет с… бельем. И еще туфли… в белой коробке.
Я радостно догадываюсь: — Так, наверное, наверху! Небольшие пакеты и коробки Павел Олегович хранит на антресолях, я видела!
… Кстати, он вот-вот будет. Должен был быть дома, но позвонил кто-то из старых знакомых, со срочным делом. Пора подойти к делу основательно.
— Я принесу вам табурет. Нет-нет, мне не трудно. Пожалуйста!
Лидочка лезет на высокую табуретку, демонстративно привычно распахивает створки антресоли. И, вытянув шею, пытается что-то высмотреть в глубине, когда из прихожей за ее спиной неслышно входит Павел. И чуть не врезается в…

Круглый Лидочкин зад мой муженек узнает мгновенно, и тут же понимает, что и это от меня не укрылось. Я сияю улыбкой ему навстречу, и еще радостнее улыбаюсь сползающей с зашатавшейся табуретки Лидочке. Ее яркое платье узковато.
Вежливо и чуть смущенно они обмениваются парой фраз, и тут же прощаются, причем я деликатно выхожу из гостиной. Я направляюсь в спальню. По дороге я обещаю Лидочке, что, если вдруг при ремонте ее вещички найдутся, я обязательно ее извещу.
Весь вечер Павел бросает на меня короткие взгляды, с интересом. Смущение или усмешка? Что ж, раз так - я ни словечком не вспомню об этом милом визите, ни за ужином, ни завтра! Ни вообще! Ни единого вопроса. Пусть знает, что мне безразличны… все эти! Без-раз-лич-ны!

Увы, вопросы и ответы нас все же не минули.
Письма стали приходить через неделю. Павел вскрывал, бегло просматривал и бросал конверты в мусорное ведро. Шестой или седьмой конверт с тем же косым почерком я, не выдержав, схватила у него из рук. Асия, она же «твоя Ася», писала, что любит его, и – не много не мало, не будет жить без него.
— Мы расстались с Асей два года назад, — не глядя на меня, сказал Павел. — По обоюдному согласию, и она не казалась очень уж расстроенной.
Я изо всех сил старалась не задавать вопросов. Не хочешь слышать от мужчины ложь - ни о чем его не спрашивай! Я молчала и улыбалась, и Павел, оценив эту мою улыбочку, кое-что рассказал сам. Квартира досталась ему от отца, но вот его инженерская зарплата Асю не устраивала. Снабженцем он стал получать больше, но она уже ушла. Отчего вспомнила о нем сейчас? Очевидно, узнала о том, что он женился, по связям с прежней работы. Возможно. Впрочем, она всегда была… немного взбалмошна.
— Не бери в головку, Рита. Я все решу. Никто не будет нас беспокоить.
И правда, вскоре прекратились и письма, и звонки с дыханием в трубку.

***
Там, в поезде, в нашем свадебном купе на двоих он сказал мне под стук колес: «Рита, у тебя будет все. Все, что ты захочешь. Вот увидишь».
Он сказал, и я нисколько в этом не усомнилась. И, как показало будущее, оказалась права.

Мы видели Москву разной – и в первых вонючих кляксах рекламы, и в кислотных люстрах бомонда - резком, жадном и фальшивом свете. И настоящую Москву мы видели тоже – грязную, но живую и выживающую. Неистребимо молодую и жадную.
И сами мы были молоды и жаждали всего. Но я уже научилась прятать мечты, порой такие сладкие внутри меня и в снах, но окисляющиеся ядом, стоило только высказать их вслух, попытаться сделать простыми, как будни. Нет… с меня хватит. Достаточно, довольно. А Павел посматривал с иронией, но никогда не спрашивал меня, хочу ли я еще театра, ролей – любых ролей, любого театра, изнутри рабочих будней, или из зрительного зала: с партерного креслица, балкона, с розой на коленях… он мог посмеиваться надо мной, но был чутким, когда касалось моего болезненно-саднящего. Однажды он все же спросил, ласково, за завтраком, и вроде бы рассеянно. Спросил, не хочу ли я пойти в субботу в кино. А может, в театр?
— Я не хочу в театр.
«Никогда больше не буду ходить в театр», - сказала я ему. Павел улыбнулся и в тот же вечер принес два билета в дом культуры на Кировской. Гастроли одного из самых известных драматических театров. «Одна из северных столиц – еще севернее, Марго», - сказал он. Идем?

Конечно, я пошла. Побежала даже.
И вот вполне приличный зал с сильной акустикой, недавно открытый, совсем новый дворец культуры, и мест в зале больше, чем в старых театральных зданиях. И я в середине ряда, небрежно выпрямленная зрительница, чуть сощурившись смотрю, слушаю. Тягучий насмешливый голосок, обманчиво тихий, но вибрирующий в теле до кончиков пальцев. Знакомый… и знакомый ледяной пожар в движениях. Милька!
Миля! Это же она…она, Милька! Я зашелестела программкой: М. Скворцова - Юдифь. Понятно, все понятно - у нее другая фамилия. Наверное, мужа.
Милькино отчество я помнила. И фамилию тоже – такой кошмар забыть невозможно. Не Скворцова, конечно. Но нет, я не могу ошибиться!
И после первого действия я побежала за кулисы, а там мгновенно приметила быструю, несуетливую девушку с охапкой полотенец, и быстро назвала ей и имя, и отчество – она? Двери гримерок были распахнуты, внутри кто-то смеялся и благодарил.
— Милена Владиславовна, к вам, — и, получив смешок и птичью трель с позволением, приглашающе кивнула мне другая, стриженная под мальчика девушка. А сидящая за столиком повернулась, и с блестящего от крема лица сверкнули на меня глаза мятежной Юдифи.

— Ты ведь не будешь спрашивать – почему?
В ее голосе вызов. И радость.
— Как это, зачем это, и почему - я!
— Я - точно нет.
Мы засмеялись одновременно. Неловкости не было, не секунды. Милька бросилась мне на шею, держа жирную ватку на отлете, а затем выдавала информацию стопками: кто где, что о ком знает, про недавнее письмо от Евдокии. В этом вся Миля, щедрая и плевать ей на ответные откровенности! Я не вспоминала ее все последние годы. Но… кажется, тоже кое-что ей сейчас скажу!..
— Лилька – у нее трое детей! — Выпаливаю я. — Не работала в театре ни дня, вообще! У нее мужчина был, встречалась с ним, когда мы дипломный спектакль… солидный, директор завода какого-то!..
— А я знаю, — тут же обломала меня Милька. — Мы переписываемся. Хочешь адрес дам?
— Хочу… — растерялась я. И поняла, что правда хочу, очень-очень.
— У Лильки дочь - третий годик, и еще двойняшки. — Торжествует Милька. — Мальчишки. Пишет, что сорванцы ужасные – в два с половиной года, что ж дальше будет. Фото прислала с детьми. Хорошенькие. А сама Лилька как матрешка стала. Щеки пухлые. Вот, у меня…
Метнулась к вешалке с одеждой нашла сумочку. Да, и правда четыре фотки, одну Милька ловко переворачивает, не показывая, а три дает мне. Одну я знаю, у меня есть такая – четырнадцать девчонок и парней, все, кто доучился до выпуска. Еще две – наши девчонки, ничуть не изменившаяся Евдокия и важная Лилька с двумя щекастыми мальчишками на коленях.
— А ты совсем не изменилась. — Вырывается у меня. — Замужем? Ты Скворцова.
— Развелась. Фамилия Скворцова мне нравится. — Ее «нравится» слышно мне как «нырывиса», потому-что Миля опять сильно массирует щеку ваткой с кремом, от подбородка вверх, — Скворцова я – нормальная фамилия для афиши. Моя девичья была б как этикетка. Миленка-жидовка. Хорошо тебе, с твоей классической мордахой и фамилией. Ты знаешь, что мы все тебе завидовали, Ритка?
— Я ушла из театра. Не хочу больше. Не получилось. Не спрашивай, ладно?
— Не буду, раз не хочешь. А ты другая. Вроде и не сильно изменилась, а не та Ритка.
— Да. Это точно.
— Будто и не ты. Как сосулька из шампанского.
— Ну ты вечно… скажешь. Замерзла там, наверно. Постоянно простывала.
Я и правда еще не отогрелась, и поняла, что до Милькиных слов я этого не понимала. Но внутри уже начиналась теплота, а сейчас, в слегка спертом сладковатом воздухе гримерки что-то зажгло под ребрами. Как раньше, давно. Я уже забыла это ощущение.
— Экспериментальный спектакль. Провокация, в некотором роде! Не знаю, каким чудом мы на этой сцене. Вначале нам планировали отдать новое фойе от Моссовета, но там мало мест. — Миля уже вытянулась на узком диване без подушки, с мятым влажным полотенцем на глазах, без слов и эмоций говоря мне – уходи.
— Все, я полежу немножко одна. И грим. Не приходи после спектакля, Ритка, я буду ватно-тряпочная. Давай встретимся на подольше, чтобы не дергаться. Я не каждый день занята.
Коротко стриженная девушка вошла на мягких лапках, быстро похватала темный халат, тряпки, вещи, прибралась и завела будильник. На десять минут, всего на десять минут.

Грим. Да, второе действие было современным. Опять Юдифь – теперь уже Юлия, активистка антивоенного движения, Олоферн – директор оружейного концерна, изумленный смех в зале.

***
Черная кружевная комбинация
Безумно дорогую крепдешиновую косыночку изумрудного оттенка Павел купил мне при первом же моем «мяу» в сторону витрины. А дальше была она…
Она - Черная Шелковая Комбинация. Я увидела ее не сразу, и не увидела бы, если б не взмах – крупная дама с хозяйственной выправкой и такой же сумкой слегка махнула этим черным флагом, шелком, блеснувшим благородно и даже, казалось, с легким презрением. Кто и почему сдал в комиссионку это чудо – об этом я думать не собиралась. Я была очарована, узнав ее интуицией, никогда не видев такого прежде – вот, вот это, настоящее…
— Она французская и очень дорогая, — поясняла седая продавщица. За ее спиной, через два стекла и переход, беззвучно звонили узкие колокола с соками, смеялись шеренги лимонадных бутылок, и еще там был аптечный киоск. Я все видела как будто сверху, а внутри у меня звенело начало грозы… и защипало губы…
Толстые пальцы мяли поблескивающую черную нежность, осторожно касались кружевных оторочек декольте. Я стояла и смотрела. Смотрела на крошечные кремовые розочки на гипюре, и как тончайшая рюшка кокетничает, украшая боковой разрез. До меня дошло - я умираю.
И воскресаю – пухлые пальцы бережно кладут светящийся черный шелк назад на прилавок. Очень дорого. «Очень-очень дорого!» – приплясываю я рядом, и тут же меня ласково берут под руку. Павел, это он, и сейчас! …
Но он смущенно говорит мне: «Рита, прости, сейчас у меня нет такой суммы».
Да, я понимаю - нет, это же полторы, а то и две моих зарплаты, бывших-театральных. Даже больше. Все. Это конец.

— У меня никогда не было такой комбинации. Я всегда хотела черную!
Мы слушали музыку на бульваре, затем ужинали в кафе на Пушкинской, затем вернулись домой. Я - с маленьким букетом гвоздик и изумительной косыночкой модного оттенка «черный изумруд», волшебно идущей к моим глазам. Несчастная, старательно улыбающаяся…
Павел принял душ и пришел в спальню, где уже умирала я. Потолок, в который я равнодушно глядела, был белый, тюлевая тень на нем нежная, руки мужа на мне тоже… и меня прорывает слезами: — Не было никогда, и уже не будет, потому что ее заберут! Эта комиссионка наверняка допоздна работает, у них же еще дурацкие соки-воды в соседнем отделе! Ее уже забрали… Купили, унесли…
От последней воображенной мною картинки я завыла, уткнувшись в подушку. Я ни на что уже не надеялась, и просто хотела выплакаться и забыть. И меня не очень тронуло то, что Павел молча выпрыгнул из постели, быстро оделся и ушел, громко хлопнув дверью. Я продолжала плакать одна. Но уже в неясной надежде. Нет, я совершенно не боялась, что он уйдет от меня! Он был немного злой, забыл причесаться. Но, кажется, улыбался, закрывая за собой дверь. Немного криво, но он часто так улыбается…
Час… другой. Третий. Щелчок замка! Высокий стройный мужчина в темном плаще... чуточку чужой…
Он был хмур и горд, и что-то нес. Я изящно приподнялась на локте… и из шелковистой бумаги на меня выскользнула моя мечта! Черный шик, невесомая грация! Та самая! Мне!
Павел уснул раньше, чем я налюбовалась собой в трюмо и маленькое зеркальце.
Прежде чем уснуть, я удовлетворенно подумала: тот, кто занял моему мужу денег на мою шелковую комбинацию, достоин моей признательности. Это по меньшей мере.

Так и вошла в мою жизнь Алекса. Хотя деньги, конечно же, занимала Павлу не она, а Воропаев.

***
— Мне надоело капрон зашивать! Чем? — вопила я, еще не зная о беременности, но уже дико психуя. — Чем, скажи? Ты темноволосый, я вообще почти брюнетка!
— Да не будешь ты штопать чулки, — вдруг сказал Павел, рывком вжав меня в подушки. И добавил, хотя я уже и так притихла. — Вот увидишь. Ты не будешь штопать. Дай мне немного времени, Марго. Только немного времени.

… Удивительно, но трудовую книжку мне прислали из отдела кадров по почте ценным письмом, и, открыв вторую страничку, я не увидела там того, что ожидала - страшных цифр статьи, и слов о злостных прогулах и своей безнадежной порочности. Я была уволена по собственному желанию. Кто-то выходил на министерство, беспокоился и о театральной репутации, и может быть, обо мне… обо мне тоже беспокоились, мне стыдно было думать об этом, и я загоняла эти мысли подальше. И пыталась уверять себя, что мне наплевать – подумаешь… но груз тяжести свалился с меня окончательно. И остался в прошлом, далеко, вместе со всеми ошибками. А трудовая мне очень пригодилась. Всю беременность я с удовольствием проработала в малышовой группе маленького детсада, старого и тихого, и даже жалела, что не нужно ходить подальше. Мне не хватало беготни и дел. Садик был возле нашего дома, недалеко от старинного елисеевского гастронома и нового трехэтажного здания школы.
— Вот родишь, съездим к твоим на море. — Ласково шептал Павел в вечерней постели. — Тебя и малышку к морю на все лето. В сентябре приеду за вами.
Я согласно мурлыкала. А потом? Я любила и его, и его планы. Все равно было все по-моему… — А потом? …
— Дочка наша подрастет немного и… — он смотрит испытующе. Работа для него часть жизни. Он умеет зарабатывать, как – я не требую отчета. Но роли домохозяйки для меня он не хочет, я слишком хороша, по его мнению, чтобы запирать меня в кухне. Хотя порой ему этого хочется. В кухне и спальне. Потом…
— Купим мне местечко на сцене. — договариваю я. — Нет уж.

Нянька в группе уверяла меня, что рожу девочку. Мол, она еще ни разочка не ошибалась, – живот ведь все показывает, мой яблочно-кругленький, ладненький. Девочку… представляла я. А вдруг будет рыжая, как мой отец? Или черноволосая как мать Павла. Лучше уж пусть будет похожа на меня. Я ведь получилась в маму. Мой ребенок – каким он будет? Мои дети, будут ли они похожи на моих родителей? Дочь – ведь она может оказаться в бабушку, ту самую, с черной челкой и глазами умной птицы… не хочу!!!
Хочу - не хочу. Поскольку мой сын должен был остаться моим единственным, а мечты о большой семье совсем скоро разобьются зеркалом, горьким отраженьем мечты…
Мое счастье, что тогда я этого еще не знала.

***
В палату ко мне Павла не пускали, я слышала разговоры сквозь слабость и сон. Но он пришел, неслышно появился в наброшенном белом халате с чернильным расплывом на боку, он был рядом. Мои слова тоже расплылись в больничной стылости, таким же чернильным штампом. Мой голос был спокоен, и я была спокойна, даже равнодушна, как мне казалось, но Павел бросился ко мне, схватил и мягко сжал мои ладони, – не надо… но я должна была сказать! и пусть ему все уже расписали по полочкам, должна, сама…
— Наш сын, он… я больше не смогу иметь детей!
— Тихо, тихо, не надо. — Почти что строго сказал он. — Я все уже знаю. Все хорошо.
Он говорил, я верила, закрыв глаза. Я ведь всегда верила ему, просто не думала об этом.
— Зачем мне еще кто-то, кроме тебя, хорошая моя. Разве в количестве детей счастье.
Но я как раз-таки была уверена, что именно в количестве – после родов у меня все перевернулось в голове, и вспомнились теткины сочные слова из детства, и пели во мне презрительным меццо, пели мне теткино язвенное – шалава! пустыха, а не баба. Детишек нарожать – что за дело, и то не может! Да топить таких баб, как кошек ледащих.
… А в чем тогда, в ком… - я и не поняла, что прошептала это. Губы мои не двигались, запекшиеся, но Павел спокойно ответил. Он сказал – и мне не нужны стали никакие слова, и вопросы больше не нужны, все равно – мои или его вопросы. Он сказал:
— Ты мое счастье. Ты и сын. И пусть единственный – что за дело? Зачем мне другие.

Тридцать лет спустя
С того дня прошло тридцать лет. Нет наших родителей, от них осталось прощение и ласковая память. От всех – наши родные были человечны, лучше нас, добрее и чище, и мы понимаем это как всегда, поздно. Родственники далеки, все дальше и вежливее; новости летят по проводам, теряя живой аромат; забыто чудо живого письма, вынутого из ящика конверта, который сжимаешь в руке, прежде чем торопливо надорвать. Сцена нашей жизни все так же меняется и меняет нас, и ненаписанной пьесой осталась счастливая свадьба нашего сына с выбранной мною для него, лучшей в мире девушкой. Иногда читаешь пьесу, и она кажется тебе глупой. Нежизненной, тусклой, или надуманной. А уж когда читаешь пьесу длиною в жизнь…
Но основные ремарки нашей жизни все же удались нам с Павлом. И пусть мне мало говорят слова «легитимные капиталы», «структурирующий контракт», «красный холдинг» и прочие кошмары буквосочетаний, которые доступны моей будущей невестке, но не мне, пусть… и пусть я была заласкана и влюблена лишь в себя и подрастающего Андрюшку в те годы, когда звуки стрельбы были близко, а я их не слышала – пусть. Ничего странного, я выросла в советском городе у моря, росла пионеркой, и слово «бизнес» было для нас синонимом торгашества, а основной закон предпринимательства «купить подешевле – продать подороже» - звучал уголовно и звался спекуляцией. Все перевернулось за считанные годы. И мы менялись тоже, и, восхищаясь Павлом, его смелостью и светлой головой, не могла же я его подставить! Нет, Марго Жданова – она теперь на собственных подмостках, и сама выберет себе роль. Марго Жданова - одна из львиц бомонда! Это, знаете ли, новый социальный статус, причем попрестижнее доктора философии из Кембриджа! Как бы мы посмеялись над этаким пассажем в нашей комсомольской юности…

С чего мы начали…
Поиграем? Вы знаете, ведь светская жизнь – смысл моей жизни. Каково загнула, а? Малиновый пиджак с золотой цепью мне… так вот, я обожаю светиться, вращаться, я наслаждаюсь вниманием и мужчин, и женщин, а они могут наслаждаться моим вниманием, изредка. И никто из них не скажет: «А, жена Жданова кто такая? Да актриса-неудачница. Жданов вытащил ее из провинциального театра, где она прозябала на третьих ролях. Обул, одел, под себя вылепил – умнейший мужик!» Ну уж нет, никто даже не додумается до такого. Нет-нет, напротив - все они возмутятся: Марго Жданова? Кто ж ее не знает! Эта стерва! Выскочка, от которой не получишь ни слова без гадости, ни улыбки без яда!..
И еще я поддержу любую пикантную сплетню о подвигах моего благоверного. Я сама ее придумаю и пущу летать, точнее - ползать, пятная слизью паркеты и ковровые дорожки - нежно-скользко, исподволь, на полутонах, и пусть жаждущие сплетен млеют пред сексуальной мощью моего супруга, пусть ужасаются его бесчисленным подвигам: тем вежливее, приветливее и скромнее будут они с нами. Они все одинаковы.
А те, другие, что как крупицы солнца, как алмазы в пыли – и они тоже не так уж редки, те, к кому не липнет грязь. Есть люди-алмазы, и просто обычные, порядочные люди, ведь была моя Алекса.
Она была.
И с такими, как моя Алекса, мы можем быть самими собой.

***
Опыт всегда в пользу дела, любой опыт пригодится в жизни, а сценический особенно.
Мнение света обо мне держится в том же диапазоне, вот уже десять с лишним лет. Бизнес наш – очень неплохо. Павел управляет железной рукой, я помогаю тем, что стараюсь не мешать! Успели подрасти наши детки, Алекса. Если бы ты видела, какими стали они, если бы ты могла видеть…
Кирочка – светлое солнышко, искорка весенняя. Погруженная в свой балет нездешняя сильфида в теплой юной коже. Легкий девичий соблазн, не сознающий своей силы, у моего Андрюшки дыханье перехватывает от одного взгляда на нее - влетела, улыбнулась и села за стол, и солнце присело вместе с нею, играя и лучась…
Но Кира не может сидеть на одном месте долго. Улыбнулась себе и всем, кто любуется… все, вскочила. Закружилась, взлетела в светлом очерке платьица и распущенных волос. Наелась чашкой молока.

… Избалованная лаской и восхищением, легко получающая все, что хочет, девочка – Луна и Солнце. Страсть и юные силы она отдавала балету, а о чем мечтала? Кем, или чем – видела себя в жизни… это тайна, которую открывают не всякому. Эту тайну охраняют порой даже от себя. От своего собственного скептического разума. Возможно, мечты порой охраняют именно так - пряча их в фантазии.

Спиритизм
О Лидочке и письмах Аси-Асии я Кире рассказывала, и она хохотала, роняя светлые слезки – смех, плач. Плачь, я расскажу тебе еще. Ведь прошло уже четыре года после октябрьского вечера, ставшего разломом, бездонной трещиной нашего маленького мира. Что эта бездна не зарастет никогда, мы знали, даже не думая об этом. Просто научились жить с трещиной. Перешагивать, не падать, прыгать, а спустя годы и глядеть туда. Из троих детей Алексы только старшая, Кристина, похожа на нее. И совершенно не похожа – абрис, аккомпанемент, огоньки в зеркале, слабое отражение материнского пламени… шучу, шучу!

Звонко падает хрусталь… роняет сам себя, но не бьется. Флакончик, соскользнувший с трельяжа, цел. Поняла, треп закончен. А хотела бы я, чтобы спиритизм и столовращения и впрямь давали путь к душам. Спросить ее, Алексу, кое-о-чем. Она ушла так внезапно, оставив незатягивающуюся дыру в моей душе, но ведь я научилась с этим жить – так чего ж еще… а спиритизм - это полная ерунда, Кристина так и сказала.

***
Двадцать с лишним лет назад
— Ты не догадалась, отчего Юрка с Павлом одну дачу нам сняли. — Муркнула Александра, опасно раздувая ноздри. — Не врубаешься, да?
… Я только что крикнула Юркино – «бегите, мамаши, там обратно твои-мои наших бьют!» Соскучилась по Павлу, вот и… а маленький Сашка уже заходился ревом, сидя перед Андрюшкой на стеганом одеяльце. Крылатые розовые ушки, рыженький вихор, сильное тонкое тельце ужонка, а визг – до костей же пробирает! Значит, мой медвежистый Андрюха, на год младше Алексиного Сашки, опять что-то натворил. И тоже ревел, только басом.
Лопаткой по голове, догнать и врезать кулаком – это Андрюхино. Сашка же обожает стукнуть дружка машинкой по хребту, да и песком в глаза – не вопрос. Бегали по саду чада без устали, а уморившись – ворковали рядышком в гамаке. Что там говорить, дрались наши деточки власть, только мой Жданов с сопением, а Сашенька с отчаянным визгом. Часто мы не успевали подбежать и отшлепать, или одна из нас – дел на старой даче из-за этой малышни было по горлышко. И, подлетев к довольным спиногрызикам, уже увлеченно играющим во что-то другое, оставалось только проверить - не жужжат ли рядом пчелы, не лопают ли детки гусеницу на двоих, да нахлобучить панамки потуже. А слезы вытирать нужды не было, просыхали на летнем солнышке в момент. Семилетняя Кристиночка уже хорошо помогала, но днем любила поиграть одна, и поспать в гамаке. А трехмесячная Кирочка – та была удивительным сокровищем, плакала только голодная.

Я развешивала на солнышке пеленки и одеяльца, посматривая краем глаза за баталией в тенечке под липой, Алекса мыла пол на веранде. И вдруг, швырнув тряпку в таз, уставилась на меня. Когда она злилась, то начинала косить, как ведьма. А ее сынок был вылитая мама.
Маленький Сашка был яростно обидчив, но отходчив. Но уж если мама Алекса даст волю своему вулкану, то паром снесет и крышу, и дом разнесет. А сейчас рыжая дико закипала, танцуя от злости на вымытом полу, и я не понимала – чего взъерепенилась? Все ж хорошо… вроде?
— Все играешься, мать твою… девочка! — рокочущий шип рыжей анаконды слегка меня испугал. О чем она?
— Так нет ничего в головке? Зачем нас сюда, под охрану? Всей кучкой, а?
— Вместе дачу снять? Мы ж сами захотели. С детьми, на воздухе… хорошо же здесь? Охрана… эти, которые продукты нам возят? — Уже испугавшись непонятно чего, лепетала я: — Чего визжишь, объясни толком! Что?
— Что?!.. … … !!!
Ага. Через пару секунд по моей морде стекала этажная физиологично-матерная ремарка, циничная до той степени, что может выдать только женщина. Взбесившаяся.
В этом вся Алекса – танцевальная и бешеная. Но соображала она, как выяснилось, куда как лучше меня. Я смотрела на ее дерганья и чувствовала тряску внутри. Я что-то упустила, да? Расслабилась, растворилась в доверии, покое? Эмалированная белизна таза и мои сморщенные от постоянных стирок пальцы, зеленый шум над нашими головами…
— Они сегодня встречаются. Помнишь Прохорова? Который продал склады нашим, на Волхонке? За бесценок, кстати.
— Я помню. Прохоров умер. Инфаркт, да?
Да, я помню, это было год назад. Денег семье дали, помогли, похороны организовали. Наши мужики тогда только начинали раскручиваться, и нужны были, как они говорили, производственные площади. Я не вникала досконально, как Алекса, во все эти «неучтенные обороты», «комиссии», «схемы».
— Все, забудь о Прохорове. Он и правда особо ни при чем. Так хотел свои сараи продавать за гроши, аж сердце не выдержало. Но это уж каждому свое, не наши, так другие бы урвали.
Малышня увлеченно лопотала что-то свое, понятное только им. Облачко наползло, и стало золотисто, желтенько и уютно, а Кирочка спала второй час… Алекса посмотрела на меня.
— Не хотела тебе говорить. Но боюсь очень. В первый раз, Ритка, боюсь за Юру. За нас всех. Там серьезно наехали, похоже. И вот сегодня решать будут.
Я не понимала… не знала, что все так серьезно. И возмутилась:
— Вы же все уверяли, что это будет легальный бизнес? Что это не деньги, по теперешним временам? Маленькое дело, семейное!
— Глупыха. Бабки всегда бабки. Маленькое дело? Пододеяльники с наволочками шить? Ха. Мне плевать без ничего остаться, только бы без крови. Жить не боясь за детей, за Юрку. И за вас.

… К вечеру вечер нагнал тучи, и дети не хотели укладываться. Капризничали. Окно пришлось закрыть, а свет в кухне зажигать мне не хотелось. Измотанная Алекса вошла тенью и прислонилась к притолоке. Ее очередь была убаюкивать.
— Спят… давай, что ли?
— Что давать?
— Водки давай. Пить будем, подруга.
Она сама плеснула первые стопочки, выдохнула, глотнула как воду. Расширила посветлевшие глазищи, облизнулась, отчиталась:
— Я Кирочку покормила. До утра спиртяга выссытся. Давай.
Мы ждали и пили - час, два, полночь. Не много выпили, в общем-то, в начатой поллитре столичной оставалось еще много больше половины, когда в ночном ветре послышался шум машины. Долгожданный. Наш.

Наши… приехали? Алекса сказала, что если приедут, остальное все лабуда. Главное, чтобы вернулись. Да хоть с чем. Работать пойдем! Нянечками. Продавщицами! Манекенщицей, ага?! Хошь – обучу в момент!

Мы хохотали, возя грудями по столешнице, и - две пьянчужки - завизжали от смеха, глядя на озадаченные лица наших мужиков. Павел улыбнулся, Юра свел брови. Они были до ужаса разные и похожи, как братья.
— Все в порядке. Мы порешали, и ничего не бойтесь. — строго сказал один.
— Выйдем на рынок на полгода позже, всего лишь, — хмуро поддержал второй. — Неизбежные издержки. Кроме водки, еда в этом доме есть, а, красавицы?

***
Семнадцать лет спустя
Ее комната могла быть рядом с моей, там была совершенно готовая, свободная. Но я приготовила ей угловую рядом с Андрюшкиной, на первом этаже, и утром любовалась милой сценкой на веранде нашей старой дачи. Чудной, волшебной сценкой. Что-то подняло меня ни свет ни заря, а может, я и спала-то эту ночь урывками. Они не хотели шуметь, мои дети. Один лишь звонкий смешок с веранды, и я, подскочив с постели и спрятавшись в кисею за оконной створкой, уже смотрела вниз…
В росистых сумерках утра Кира танцевала на перилах фокстрот, а Андрей в одних джинсах метался, чтобы успеть поймать, подхватить – упадешь!! Внизу был шиповник, на девчонке коротенькая сорочка на лямочках, до трусиков, которых на ней не было. Поэтому – фокстрот, такой невинный, и ладошки треугольничком придерживают эту беленькую кисею там, где это нужно, и – ой, чуть не сверзилась!.. Все. Разозлился и схватил, дернул на себя, и светлые Кирины прядки смешались с черными, и сверкнуло юное тело, она больше не помнила о длине своей рубашечки…
Я отошла от окна. Ушла, и вслед мне была тишина. Тишина двоих.

Павел лишь покачал головой, заметив. Они и не скрывали своих новых отношений. Счастья. Испуга. Павел посмотрел на Киру с Андреем, и медленно перевел взгляд на меня. Вовсе не радостный. Скорее недовольный, с озабоченностью отца; несогласный, спрашивающий, осуждающий. Но что поделать, если меня в то лето трясла лихорадка присвоить – пока не стало поздно! забрать себе лучшее, что я видела в этом мире – одно из лучших, самых прекрасных его созданий. Вот эту светлую бедовую девчонку, чудо изящества и ума – она будет наша! Она принадлежит нам, никто больше ее не достоин! И она будет принадлежать нам, нашей семье, нашему дому – навсегда!
Зачем я делала все это… не знаю. Возможно, собственный опыт сыграл злую шутку. Я вознамерилась помочь двум юным сердцам? О да, и телам, конечно же, тоже - обрести друг друга без боли, без мук безвременья, без несчастья быть не вместе! Я помогу вам – шептала во мне кровь, смешанная с солью юности. Я помогу – мучил стук сердца, я сделаю это для вас, за вас, ради вас! Билось и хохотало мое траченное финальными либидными плясками сознание: я – помогу! Как должны были помочь мне когда-то, но не помогли!
Медвежья услуга – счастье дурака, которому любая грамота во вред. Учили меня, учили… а сколько я сама себя учила? Все без толку.

Моя юность, моя Анета и ее свобода, возможная лишь ценой гибели. И я – после всего прожитого умудрившаяся сыграть с моими детьми в Бранжьену, зачем-то опоившую юных Тристана и Изольду любовным вином.

***
Белый вороненок
Я не сразу оценила ее, ох, не сразу. Что впоследствии добавило к ней уважения. Серая ли, или черненькая эта птица – даже это было невнятно, сливалось с фоном стен. Она настораживала, ее появление резало мне глаза и слух, меня раздражал, а может быть, и дразнил этот диссонанс – этот голосочек ее, прячущий женские обертоны в солдатский сиплый мяв «слушш, Вашбродь! Служу, бежу, уже лежу, Вашбродь!» Ах, какой умненький, нет – действительно умный вороненок. И гладкое личико – под любой грим, и под красавицу, и под чудовище. Объемная перспектива парадокса, женщина-загадка без всякого сарказма – эта. Вот эта.

Но заметила ее необычность я отнюдь не в первый день. Сначала я ее просто не заметила, хотя должна была насторожиться сразу. Ведь она чужая здесь, другая. Весь ее облик – ярая мимикрия, причем в нестандарте. Но ведь глупо! Так глупо с ее стороны подставлять себя под насмешки, что это, мазохизм? Вуайеризм навыворот?
— Эта… Стрельцова. Что за семья у нее? Да эта же, вторая секретарша Андрюши.
Павел спокойно удивляется. — Стрельцова? Ты о Пушкаревой? Ее зовут Катя.
— Ах, Пушкарева. Еще лучше. И очень подходит ей – танковая дивизия, а не девушка.

Потом я думала о ней, сравнивала и пыталась понять. И злясь, поняла – обломно, как говорили в свое время наши детки. Стремно и обломно. Не понимаю! Как можно быть такой, зачем? Больным место в психушке, любительницам эпатажа – на демонстрациях, а таким умным, как она – на карьерных фронтах. Что она забыла здесь?
Ах да – не что. Кого забыла – дошло до меня удовлетворением, улыбкой в коленках. Когда я получаю желаемое, мои колени смеются. Конечно, с вороненком все проще, чем кажется на первый взгляд. Ведь это мой Андрюшка. Милый сердцеед, еще ни одна секретарша не смогла вынести погружения в омут мужского обаяния моего сына – без последствий. Что ж, не будьте дурочками, девушки. Школьные подружки, потом студентки, потом модели и девушки бомонда, и кто знает где еще выпасал жеребячье достоинство мой красавец? Нет, мне не стало жаль девушку-танк, ее жизнь и тело – ее дело. Раз уж ее мама ее не научила, пусть постигает сама.

Не наблюдая, легко не видеть. Но в мучении понять много можно прочитать, и не только по словам и поступкам. По лицу, губам, дыханию. Очень неровному – ее в сторону моего сына. Она влюблена, эка невидаль… а может, и любит? Того, кого ей любить не положено, не нужно и стыдно, нельзя? Нельзя, ни в коем случае, и нет вокруг нее свежего ветра с моря и не шелестят каштаны, а ее гордость и молодое дыхание забиты и унижены, окутаны серой паутиной ее диких тряпок… винтажный эпатаж сошел бы для разбитной девчонки на роликах – чего только не носят в Москве! Но ее паутина ее убивает, и нет принца, чтобы принес ей Кракатук.
Что ж. Каждой – свое. Или каждому, как сказал в свое время Юра Воропаев. Сказал жестко, так, что стало больно и вспомнился Прохоров и его старая фабрика в Волхонке. Каждому свое. И все мы знаем, где это писали.

А что, если… что, если заперев свою молодость в этой клетке без окна, она копит там силу? Чтобы вырваться? Притворяясь жертвенной овечкой истово, или обманывая себя? Вот уж не знаю, какое из двух этих самоистязаний хуже… я злилась, глядя на нее. И ловила себя на мысли, что мне хочется унизить ее еще больше. Умная?
Капиталы, к которым подпустили тебя обученную, талантливую – не твои. Нет на них крови, или есть – не твое дело. Скорее нет, или совсем немножко, Алекса знала больше, но не сказала мне. И старое эхо стрельбы давно рассеялось в московских переулочках, и вообще, я уже сказала – не твое дело, о легитимности капиталов ты знаешь больше меня, я всего лишь выучила это умное слово. Умная, верная девочка, отчего я тебе не верю? Павел верит, а я – нет, и наши бизнес-подмостки хороши тем, что можно смотреть из зала. Что я и делаю все последние годы. И добренькой мамашей твоего начальника ты меня не увидишь.

— Давай посмотрим вместе. — Жестко просит Кира. — Я хочу знать, ты видишь то же, что я? Или я и правда истеричка, и не более?
Собрание акционеров, наш уютный конференц-зал. Мы с Кирой рядом, Андрей и Катя напротив, тоже рядом. Синхронны, взаимны, сыгранны. И что с того, Кира? Они работают, она ему помогает… в конце-то концов, она работает на нас, так?
Но она смотрит на меня и молчит. И я немею, холодок щиплет внутри. Я и правда видела это - Андрей смотрит на эту нелепую девочку… именно, как на девочку. Сестренку, которую будет защищать. Этот взгляд я видела у него с его пятнадцати лет, он так смотрел на Кирочку. И в семнадцать так смотрел, и еще четыре года. Потом – иначе. Сейчас?
Павел уверяет, что Катенька талантлива и нужна. И порядочна, она из офицерской семьи. Павел знает, о чем говорит, но он мужчина. А она, эта честная девушка, кого обманывает, всех вокруг или себя тоже? И еще один ужас – она вовсе не страшненькая, она мим. И я сдерживаюсь, чтобы не сказать ей - да, смешная малышка, обмани сама себя! И своих подружек. Свою маму! Всех тех, кто видит тебя из зала – обмани, а я та, кто играет с тобой на одних подмостках, и меня тебе не обмануть!

Я не раз так думала. И мне не раз казалось, что я поняла ее… но тут же она выдавала что-нибудь новенькое. И все, в чем я тогда уверилась – это в том, что ничем хорошим эти игры не закончатся. Для нас, для тех, кто мне дорог. Мне все сильнее жаль Киру. Нежные цветы не всегда сильные. Иной цветок растет и распускается лишь для того, чтобы его сломал холодный ветер – что это, судьба или цветочная статистика?
Конечно, моя Кирочка не была готова к бедам и потрясениям.

А я сама, в мои семнадцать – была ли я готова к жизни, к ее переменам? Ее неизбежным бедам, пропастям отчаяния, и к счастью – лучику надежду, счастью, порой неверному, но согревающему как рассветное солнце над морем…
Была ли, не была ли… Ах, эти философии постфактум!
Будь готов – всегда готов! Так говорили мы в детстве. Нас учили этому. Смешно – но смеемся над пионерской нашей подготовкой мы с Павлом только сейчас, в золотом нашем закате. И над закатом своим тоже посмеиваемся, все теплее и теплее. Посмеиваемся, ласково вспоминая нашу юность. Иногда, когда находит желание помудрствовать, мы ищем ответы в фактах, перебирая свой, чужой и даже книжный опыт, но чаще всего общие ответы мы находим, просто беседуя у камина. Правильные ли эти ответы, или совершенно бредовые, да так ли велика разница… Нам хорошо вместе – чего ж еще? Мы получили этот подарок судьбы, неизвестно за что, а может быть, и авансом. Но мы его получили, и можем теперь посмеиваться. Будь готов, пионер, к вечной непредсказуемости бытия! Да кто и когда был готов к жизни и непредсказуемости?
Даже в то лето, мое последнее лето в Севастополе, когда все было на поверхности, летело прямой волной – или только сейчас мне так кажется… Тогда, в мирном нашем доме на Охотской, кто из нас способен был угадать если уж не будущее, то хотя бы завтрашние последствия простых поступков и слов? Тетка, пасшая меня как маленькую солнечную козочку, или отец, растерянно наблюдавший мое стремительное взросление? Мама, сказавшая мне в минуту отчаяния слова, о которых я думаю до сих пор? Они все были готовы прийти мне на помощь, но чем можно помочь в науке – жить?

Та Кира, что не ходила, а танцевала, смотрела на все окружающее с удивлением – вы здесь, вы тоже любите, как и я? Я согласна любить вас только за то, что вы тоже кого-нибудь любите…
У нее в глазах пустота Анеты. Той, не сыгранной мною.
Анета. За одну только возможность сказать ее слова со сцены я отдала бы очень многое, мне иной раз становится страшно от мысли, что согласна была я отдать, все годы мои театральные согласна. Не отдала – не взяли у меня. Что ж… сороконожку учили ходить – сказал однажды Барсыч о молодом актере, провалившем роль.
Зато теперь я вознаграждена. Я вижу ее каждый день, мою Анету. Вижу пустоту в ее глазах, равнодушие преданной и осмеянной. Обманутой, раздавленной.

***
Если бы у нее были подруги, настоящие, нет – если б у нее была одна-единственная близкая женская душа, как когда-то у меня моя Алекса. Но ничего этого нет. Моя Кира не одинока, но она совсем одна. И у нее нет подруг.
У нее нет подруг. Это оскаленное подобие подружки, яркое как венерина мухоловка – всего лишь звуковой фон. Вик-то-ри-и-яаа… Виктория - визжащий, скулящий и стонущий от зависти раскрашенный фон. Красивая женщина Вика, бесспорно, но рядом с Кирой она пустой флакон из-под духов «Быть может». Зато Кирочка может позволить себе окружение любой яркости, она светится собственным огнем, а не отраженным.
У Киры нет подруг, и это совершенно понятно. Совершенство убивает притяжение – рядом с Кириной изысканной стройностью трудно выглядеть хотя бы прилично. Лично я на приемах дистанцируюсь от Кирочки высоким бокалом и Павлом, но никогда не встаю рядом с ней! Никогда. Слишком тяжел контраст!

— Как это – быть женой?
Она требует ответа.
Что мне сказать ей, о чем… о том, что допотопная бумажность семьи и брака, заверенная печатями – атавизм? Что общественное мнение, акцентируя статус пары, всего лишь вуалирует жадную зависть? Что настоящая любовь преодолеет все? Какую еще глупость мне выдать ей сейчас, чтобы рассмешить – хотя бы?
— Он вынул меня из пропасти. — говорю я. Я ведь уже обо всем ей рассказала. Мы переговорили все, все что можно и нельзя… — Вытащил из пропасти. А может, я удержалась на краешке сама. Оттого что был он и думал обо мне. Что бумага с печатью?
— Я хочу быть женой. — Непримиримо говорит она.
Я киваю. Конечно. Ты ею станешь.
Год, два?

… Три… три года.

Андрей говорит, что любит только Киру. Он честен, я чувствую это.

… Четыре года.

— Ненавижу красные розы, Марго.
— И впрямь ненавидишь? Что сделали тебе цветы? — всплескиваю руками, как рыночная торговка букетами. Благо мы двигаемся в медленном потоке. День и лето, снова лето.
Она невозмутимо кивает, разглядывая новое светофорное табло Садового кольца. Да. Ненавидит.
— Жирные веники, раскормленные стеблищи и листья с маслом. Блестят мне в лицо.
— Зачем, если не хочешь роз, ставишь их в свою вазу?
Я все еще судорожно пытаюсь подтрунивать над ней. Сводить в шутку. Свести, хоть что-нибудь. Она не поддается.
— Я погрязла в нем. Завязла, утонула, дышу только в нем. Столько времени. Им дышу, без него задыхаюсь.
Я молчу, светофор наконец переключается с красноты на зелень. Но не разговор.
— Я не хочу. Хочу быть свободной как раньше. Я еще помню.
— И любить розы.
— Да. Любить!
Она поворачивается ко мне гибким телом. Не дергает и не тянет мое внимание, говорит легонько, как о пустяках – обычный разговор двух женщин за шопингом, в свежести авто. Снаружи жара и пыль, у нас отличный новый кондиционер. Она задумчиво объясняет:
— Они издеваются из вазы. Два-три десятка красных вульвочек. Я подхожу и смотрю на них сверху, пока он говорит. Подхожу с мобильником возле уха и гляжу на красные блестящие вульвочки, которые он притащил вчера. А он говорит, как занят, или что с друзьями, или что придет поздно, или не придет вообще. Чтобы меня не беспокоить. Я бы тоже хотела его не беспокоить, но не могу!!

И я не могу. Поверить. Не могу забыть, с чего все начиналось! Не могу, немыслимо забыть… всего четыре, нет - пять лет назад…
Пять лет назад
Это невозможно - эта пара чудо. Таких, как они, нет больше, нет в целом мире - столько чистой красоты. Любви, доверия и света.
Они украдкой держатся за руки. Юные, сияющие изнутри. Потоки незримого света - можно из мертвой воскреснуть, купаясь в этом свете. Они созданы друг для друга, и это ясно всем вокруг. Павел больше не хмурится, прячет нежную улыбку, и незаметный - для других, но не для меня – прицельный взгляд в Кирочкино сияние, и под его седеющими бровями огоньки мужского интереса. Аура любви. Торжествующая плоть, утренний смех в саду. Беготня по росе. Я не узнаю себя в зеркале… Павел смотрит так, будто тоже не узнает меня, или узнает – но ту, семнадцати лет…
Мы вернули себе молодость? Да… похоже на то. Наша постель горячая и смятая по утрам, последний жар наших тел мы пьем, как осеннее вино – оно терпче и слаще молодого. Густое. Как кровь.
Год, два… три?
Четыре, пять?
Дайте занавес…

Но занавес невозможен.
Кира не обвиняет меня ни в чем.
— Нет, я никогда и не думала, что ты все знаешь. Как провидица какая-нибудь. Ты не виновата. Никто не виноват.
Ее глаза кричат – умираю. Нет, она просто слишком жива. Ее бурные смерти теперь так часты и ненатуральны, и первым это регистрирует мой красавец, иронией в южных очах сообщая всем заинтересованным сакраментальное – «не верю!»
Я больше не знаю, что делать. Я потерялась. И Андрей больше со мной не откровенен…

А знает ли он женщин? Приходило ли в эту красивую голову хоть раз… что можно умирать играя.

***
Павел сказал мне, что презенты из прошлого исключены. Невозможны, все согласовано и забыто, обиженных не было и давно затихло эхо. Я верю ему. Авария на южном серпантине действительно случайна. Случайность выбора, поворота, судьбы – что было там, под сияющим солнцем и дымкой зеленых гор, нам уже никогда не узнать.
Уверена, за рулем была эта сумасшедшая. Моя Алекса.

Еще я часто думаю, что последние наши годы вместе были наполнены таким счастьем, что, наверное, оно перелилось через край.
Тогда до аварии на серпантине оставалось еще три счастливых года; старую дачу, на которой нас прятали в начале восьмидесятых, купил Павел – хорошие воспоминания и аура избавления от беды. Огромный, еще крепкий дом, старый сад, веселые и мирные соседи – было славно, всем нам было там хорошо, и наши дети упоенно проводили в Озерке все свои свободные деньки, притаскивая с собой друзей и подружек. Сжирали все подчистую, и первой о том, чтобы взять прислугу хотя бы на готовку, заорала Алекса. Дети – только радовали, все. Замкнутая Кристина была только мамина, Сашка подозрителен и ревнив, зато подрастающая Кира была дочкой двух мамочек, как самый ласковый теленок. Льнула к матери с одним, ко мне бежала с жадными вопросами о другом… помню, как она дулась и краснела в свои тринадцать, будто выбирая между нами, мной и Алексой. И все же выяснять подробности кинулась ко мне, восхищенная и испуганная. О, это загородное житье-бытье, всеобщая летняя раздетость, теплое озеро с кувшинками, звуки деревянного дома, где с веранды прекрасно слышно, что происходит в спальнях наверху! Семнадцатилетний наглый Андрюшка увлекся постройкой беседки, больше выпендриваясь перед девчонками мускулистым юношеским торсом, да заодно дразня Сашку-ужа. Кирочкины восхищенные глазищи были острыми, а уж вопросы, что она задавала мне…
Через четыре года, приехав к нам на лето в тот же дом, уже перестроенный, в тот же сад – смело, не боясь воспоминаний, горькой ягодкой, наша Кирочка уже не задавала тех вопросов. У нее были другие. Из Лондонской балетной школы в нашу зелень и солнце приехало длинноногое чудо, озорное и умненькое. Умное настолько, чтобы держать королевское высокомерие, носиться на озеро в обрезанных джинсовых шортах под попку, первой просыпаться и красть Андрюшкин велик, чтобы приехать к завтраку и продолжить дразниться…
Но поздние ужины с молодым вином – впрочем, никто к нему и не прикасался, - устраивала я. И комнату для Киры рядом с кельей сына – тоже я, и вся та летняя круговерть счастья была перенасыщена телом и смехом, кокетством и озорством, в немалой доле и моими… и нам так хотелось начать жить сначала, пусть с горькой памятью о нашей общей потере, но – жить и взять все то счастье, что позволит нам наша судьба. После октябрьского серпантина прошло полтора года. Кира плакала все реже, и это она первой сказала мне эти слова – «мы будем жить, и мы будем счастливы!».

Конечно, и она, и Андрей не миновали бы своей судьбы. Прошли бы свой путь, и скорее всего, очень близкий к тому, что был проложен в немалой степени моими усилиями. Наверное. Слишком яркой была она, слишком притягательной для повзрослевшего моего Андрюшки, и не было, не было причин им быть не вместе!
Но она сделала бы все сама, без меня.
А теперь я могу так мало.
Всего лишь подсказать, где еще сторожит ее яд и горечь.

Она бросилась к чужим. Пытается отвлекаться вином и капризами. Так называемой «светской жизнью» … от слова «свет» или «светлячки»? поденки, моль?
Светская жизнь… чужие улыбки, чужой интерес. Поддельные цветы, моя девочка.
С ними нельзя открыто и честно. Все, что тебе сейчас необходимо – любовь, но это не здесь. Ты никогда не добьешься их любви. И не мечтай – это не здесь! Хочешь признания и хотя бы полу-фальшивой, на треть или четверть правдивой симпатии, да? Хочешь? Тогда не говори им то, чего они не желают слышать! Никогда не говори им этого.
Улыбайся с высоты.
Пусть они не знают тебя, ничего в тебе не знают. Когда-нибудь ты похвалишь себя за то, что осталась закрытой.
Тебе не простят твою красоту и удачу, а восхищение в глазах своих мужчин не простят стократ. Возможность жить как хочется не простят, обеспеченность твою и свободу. Насколько вообще возможна свобода. Тебе не простят и найдут у тебя тысячу изъянов, причин насмешничать, грызть и клеймить. Стервятники не знают вкуса собственной крови, да он и не понравился бы им. Но на чужую кровь слетятся все.

***
Холеное, беленькое личико Киры, легкая розовая мгла щек, чистота нежных губ – когда она не кривит и не сжимает их. Но теперь она сжимает губы почти всегда. И все чаще в этих свежих, тонких чертах мелькает выражение – «все вы сволочи, все…»
И виновата в этом я.
Она сказала: «это я говорила с ней тогда». И я не переспрашивала, с кем, когда, о чем… не было между нами лицемерия, и пусть так и будет. Я просто кивнула, вся внимание: слушаю, вся твоя… да, конечно. Кира говорила о моей будущей невестке, Катерине. К ней она ходила почти два месяца назад, с ней говорила, наступив на свою гордость, или на остатки любви – кто берется провести границу между тем и другим, разрезать это воспаленное, судорожное, все еще живое? Кто тот хирург женских душ, уж точно не я, упаси боже…
Она приехала ко мне, потому что не все еще было сказано. Не поставлена последняя точка, не убрана нами, девочками, заигравшимися в дочки-матери, детская посудка и куколки с пола. «Ты ведь хотела, чтобы я рассказала ей об Андрее? Я рассказала. Конечно. Ты права, как всегда. Это нужно было сделать, необходимо – для него. На нее мне плевать. Только он. Ведь никто, кроме меня, не видел его в ту ночь. И я не сказала тебе еще кое-что. Моя глупость, я почему-то испугалась - за тебя, за вас с Павлом, нет, я и сама не знаю, чего я так сильно тогда испугалась. Андрей, он ведь был ужасно избит, страшно – до сих пор кляну себя, что послушалась и не отвезла его прямиком в больницу из этого клуба. К счастью, все обошлось. Но я должна была отвезти его к врачу той ночью, а я не сделала этого, потому что он мне запретил. Я послушалась. Последнее послушание. Я почти монашка, Марго.»
И рассмеялась колко, весело. Слегка безумно – но ее безумие умнее моего рассудка. Я всегда это знала о ней, и так было всегда, и возможно, иначе и нельзя, ведь не формулой исчисляется правда, не бухгалтерией - наша женская правота, не цифирью, нет… а чем?

Вся моя старая боль вернулась. Что я сделала в моей жизни такого страшного, кого убила, ограбила… за что мне это наказание? За что эта светлая девочка смотрит на меня глазами…
Пустыми глазами портовой проститутки Дуньки. Была такая умалишенная в моем детстве, с удивительно чистым и свежим лицом, и похоже, что и такой же чистой кожей. Все, что виднелось в вороте мятого, но всегда чистого ее платья застиранного ситчика, белело пасхальным яичком, а глаза были ямой. И оживали радостным ожиданием лишь при виде этикетки на беленькой. Работнички портовые ее скрывали, подкармливали, а больше, конечно, спаивали. Я помню тошноту от тех картинок, что видали мы в детстве не раз – Дунькины грязные коленки, шлепанцы и подол ситцевого выгоревшего платьишка. Мы частенько подглядывали, спрятавшись за штабелями у пирса, и от собственных наших пацанских смешков потом непонятно тошнило, хуже, чем от тухлой рыбы. Один, а чаще двое в укромном месте за пирсом – улыбались и подзывали Дуньку, предварительно воровато оглянувшись в сумерках. И она искательно улыбалась и семенила рядом с ними, поглядывая на бутылку. У нее был домишко за скалой, куда не доставала штормовая волна. Халупа была Дунькина, досталась ей от угоревшей спьяну матери. Мы все знали, все, что нечасто говорилось, шепотком да украдкой. Нечасто – поскольку в нашей светлой пионерской, а потом комсомольской жизни таким явлениям как Дунька, водка и проституция, места не было. Дунька же о школе и комсомоле вряд ли знала вообще. Она была – и ее как бы и не было. Потом сгинула, нашли у берега. Лежала головой в воде, а ногами на песке. Говорили, что вода была теплой, и вокруг ее головы и плеч сновали серебристые рыбки.


Эпилог? Оглянись, если не боишься…
Фотографии слетают с колен, с качалки, с гладкого столика у балюстрады… это все летний ветерок, шаловливый и умный, - хватит, хватит, нет ответов в кусочках картона!.. И прекрати притворяться, ты слышала не только шум ветра, но и вкрадчивое жужжание ворот, и звук мотора. И хруст шагов по гравию. Павел вернулся.
Он улыбается, подходя ко мне, и я ощущаю эту улыбку, не поворачивая головы. Все хорошо?
— Все в порядке. — Отвечает он. — По крайней мере, очень неплохо. Ты еще не скоро от меня избавишься.
Все это я уже знаю. Наш семейный врач обожает поговорить со мной. Я сделала все, чтобы он обожал наши с ним обстоятельные разговоры. Павел протягивает ладонь, и незамеченное мною черно-белое фото с оторванным уголком ложится мне на колени – белая стена, солнце в известке, в листьях винограда, залпы блеска от вымытых стекол, а под этим окном две девушки в светлых платьях. Я помню - это день Победы, мне отдал это фото отец. И очень, очень много света в этом прямоугольнике матового оттиска, в черно-белом солнечном блеске мамина хрупкость, теткина огненная красота, пышная сирень у крыльца…
— Не в коня овес. — Задумчиво роняет Павел.
— Что?..
— Сказала мне тетя твоя – не в коня, мол, овес. Когда мы приезжали к ним в первый раз.
— Ты никогда не рассказывал мне! — Возмущаюсь я, бросая в коробку последнюю фотографию. — Почему ты не рассказал? Какой еще конь с овсом?
— Ну уж нет. Как бы я тебе рассказал, не могу даже представить. Хотя… — Павел озорно прищуривается на меня. Я жду, от смеха кусая губы. Конь?
— Вот сейчас, пожалуй, можно. — Налюбовавшись, соглашается он. — Самое время. Так вот, Клавдия раз вечерком зазвала меня в кухню, усадила, чтоб не упал, и заявила мне, что мы с тобой не пара. «Ритка», - сказала твоя тетушка, - «она будет баба. Здоровая, ядреная, сильная. И мужика ей такого ж надо, чтоб в руках держал. Крепкого. Ритке крепкая рука нужна, а не тюти-пути. Ритка детей нарожает прорву, а актриской ей не быть, не та порода. Вольная она у меня выросла, вот что я тебе скажу. Не будете жить вы, разойдетесь». С тем я тогда и уехал.
Он довольно устраивается рядом со мной, и мы тихо покачиваемся в вечернем тепле. Правда, не помешал бы плед, но за ним нужно идти… вставать, отставать от долгожданного родного тепла…
Павел не торопится. Отдыхает, позволяя мне прижаться к нему, свернувшись в мягкой качалке на двоих. Уж не калачиком, как еще пяток лет тому назад, всего лишь мягким рогаликом; позвоночник мой гадко требует нежных, и только плавных движений. Плавный рогалик - это излюбленная моя позиция, уж не помню сколько времени, да и не считаю сколь-нибудь важным. Мы рядом, в свежеющем летнем воздухе и тепле друг друга. Моя голова у него на коленях, его глаза мечтательно провожают ленточки и пух облаков. Мои следят за его – долго ли еще молчать будет… не мне же принимать судьбоносные решения нашей жизни, еще чего не хватало. Он опускает глаза с облаков на меня, и еще чуть помолчав, тихо поглаживая мое запястье, наконец-то говорит то, что я хотела от него услышать. Хотя и слышала уже, неоднократно. Он говорит:
— Они прекрасно разберутся и без нас. Давай уедем.
Я молчу, созерцая закат.
— Мы можем вернуться в любой день. — Мягко уговаривает он, прекрасно зная, что я сделаю так, как он решил. Он всегда лучше знает, как нужно поступить, тоньше, бережней, вернее. Я наслаждаюсь в моем капризе, милая, неуверенная… любимая. Ценимая… чудная… наглая, наверное.
— Когда ты захочешь, мы вернемся сюда. — Мягко уговаривает меня Павел. — Или в Москву. Зимой, весной. Мы ведь можем.
Да. Можем. Свобода жить где хочется - счастье, к которому привыкаешь, судорожно радуясь. Привыкаешь, как к легкому дыханию, и уже недоумеваешь, одурманенная полетом - а как может быть иначе? Что привязывает людей к месту, времени, нудной работе, что лишает их крыльев… вот так вот оборзело удивляешься, хотя и знаешь, что очень даже может… привязывать. Кандалами. У кого что - кому веревки обязанностей, а кому и цепи судьбы и усталости, невидимые окружающим, но от этого не менее мучительные. У Киры нет цепей, ее горло свободно от ошейника. Она так и сказала в последнюю нашу встречу: «Я дышу. Снова дышу. И будь что будет, я хочу жить».
Но меня она видеть не хочет. Может быть, потом...
Пусть пройдет время.
Быть может, и она когда-нибудь будет перебирать свои фотографии. Искать в них ответы или лелеять воспоминания. А может быть, рвать их на мелкие кусочки.

Ладно. Мы жили свою жизнь, шли своей дорогой, так пусть и они идут своей. А у нас есть мы. И мы больше не тратим золото времени на все эти разборки. Ты рядом со мной, и ты – именно тот, с кем я согласна жить и стареть рядом. И с улыбкой надеяться на то, что когда-нибудь… в числе важных вещей, в пространстве последней мечты для нас с тобой останется одно, только одно желание - уйти из этого мира рядом. Рядом с тобой.
В красоте летних сумерек паутинки моего пафоса не кажутся очень уж смешными. Павел все еще поглаживает мое запястье, чему-то улыбаясь. Смотрит в закат, усталый, тонкий. Сильный. Единственный.
А сколько нам осталось, вместе? А, проживем - узнаем. Вполне реальный план, как сказала бы моя умная невестка. Да я и без нее все это знаю... Потому что… «оглянись, если осмелишься» – напевали мы когда-то на простенький мотив капели, мелодийку из тех, что помнятся годами – «оглянись, если не боишься» …
С тобой я не боюсь оглядываться на прожитое, и ты об этом знаешь. И даже больше.
Ты тот, с кем рядом я не боюсь состариться, хоть и не скажу тебе об этом. Нет, кокетство здесь ни при чем, просто этот абсурдный эвфемизм – «женская старость» - не только бледен и ограничен, но попросту не имеет смысла. Возраст - мужского рода; седеют и стареют мужчины, но женщины – никогда. Как не стареет лето и вечерний ветерок, – прилетел уже не в меру шаловливый, и хочется в дом. Идем?

Что бы ни случилось…
Я рядом.




Конец.
25.05.2019

+1


Вы здесь » Архив Фан-арта » dzhemma » Плохие девочки – 5 / Маленькая трехчастная повесть